Изменить стиль страницы
О, wann grüssest du den Morgen wieder,
Schöngelockte, wirst du lange ruhn?
(О, когда узришь ты утро снова,
Прекраснокудрая? Ты долго ль будешь спать?)

Как часто пела я это потом, и какие новые чудные мелодии придумывала для этой песни. Я спою их тебе, когда мы увидимся. Господи! Как ты могла думать, что я люблю наследную принцессу больше, чем тебя?!

Сегодня она просила меня спеть ей что-нибудь под аккомпанемент гитары, она слышала под окном, как я пою. Я очень смутилась, потому что герцог был тут же и так смешно сжал губы и сказал, что у меня прекрасный голос. Мне так хотелось отказаться, но я чувствовала, что это будет грубо. И мне вдруг пришла мысль, которая поддержала меня. Я принесла твое стихотворение «Дартула» и стала перелагать его в песню. Сначала я очень смущалась, но любимые слова уже взволновали меня, и голос звучал увереннее и глубже, особенно когда я дошла до того места, которое знаю наизусть.

Помнишь, как ты сочиняла его? Мы сидели в темной комнате, и ты сказала мне: «Запомни эти четыре строчки, пока принесут лампу, а я буду придумывать дальше». И я все повторяла про себя эти четыре строчки, пока следующие четыре не были готовы, и ты их тоже доверила моей памяти, а сама плыла все дальше и дальше по безграничному океану. Милая, — разве это не было удивительно? С кем же, когда могу я пережить лучшие минуты?

* * *

Мне кажется, что вся жизнь человеческая сводится к жажде ощутить, воплотить, проявить себя в другом. До встречи с тобой я ничего не знала, я слышала слова: дружба, друг, но никогда не думала, что в этом целый новый мир. Когда кто-нибудь становится дорог, надо сосредоточиться, собрать все силы души, чтобы понять его, надо забыть себя совсем и погрузиться в созерцание. Мне кажется, что самого замкнутого человека можно понять из одной его внешней оболочки, если любовно всматриваться в него. Тебя я сразу восприняла, как музыку, и притом близкую, вечную, давно слышанную. Ты такая задумчивая, рассеянная с другими, — я не знаю, почему. Ты как будто спишь среди жизни. Я знаю, что ты наяву не могла бы быть такой тихой и покорной с людьми, — тебя смутили бы и испугали их безобразные лица. Я помню, я видела раз во сне, что все люди — отвратительные маски, и пробуждаясь, крепко сжимала веки из страха увидеть это наяву, когда открою глаза. И ты также закрываешь в жизни глаза из великодушия, не хочешь видеть, какие люди, не хочешь, чтоб в тебе поднялось отвращение к ним, к ближним. Ты хочешь остаться близкой им, и стоишь среди них дремлющей, мечтающей и улыбаешься во сне, и все вокруг представляется тебе несущейся мимо пляской призраков. Со мной ты бываешь как будто пробужденнее, явственнее, — ты как бы открываешь глаза и решаешься смотреть на меня прямо.

Я люблю тебя! Кликни меня в глухую полночь под окном, и я вырвусь из моего сребролунного сна и брошусь за тобой. Но твоя философия Шеллинга, твои категории и принципы представляются мне бездной. У меня кружится голова, когда я заглядываю в нее, хотя из любви к тебе готова поползти туда на четвереньках. Ты говоришь в письме, что все это мне нужно для самосознания, чтобы научиться думать, — я не спорю. Но если бы ты могла видеть страшные, безобразные призраки, которые меня преследуют, когда я вступаю в эти философские и исторические дебри, и заграждают мне путь к храму вдохновения, к которому ты сама так спокойно и ясно шествуешь среди них! Они отравляют и обесцвечивают все цветы и сады моего воображения.

Как только мой исторический дядька (Geschichtskerl) открывает рот, я смотрю в него, как в бездонную пропасть, извергающую Мамонтовы кости и другие, сохранившиеся от прошлого, окаменелости, для которых солнце и дождь уже бессильны. А между тем, земля горит у меня под ногами, я хочу завоевывать себе настоящее. Ты говоришь о моем чутье (Wahrnemungsvermogen), но если я тебя понимаю и ценю, разве мне в этом помогли знания и изучение прошлого? Я сама не знаю, как мне дается все. Зачем мне размышлять о том, что было века назад, когда настоящее влечет меня за собой в небесную синеву, в золотую лучистую сферу неведомого Бога. Наступает вечер, нежно баюкает меня, и я минутку лежу задумчиво в его объятиях — слушаю что-то, свершающееся вдали, и уж засыпаю, и уже жду утра, когда можно будет ринуться вперед…

У одной природы учусь я всему, от нее узнаю все. Когда я ложусь под большую липу, и она тихо осыпает меня душистыми лепестками, я жду и слушаю, как через ее пышную листву прошелестит чье-то дуновение. Это приближается мой возлюбленный, мой демон, мой дух. Ах, ему дела нет до мудрости, до знания, до добродетели, до религии! Он любит меня такой, какая я есть; он смеется надо мной, когда я хочу быть мудрой и обвевает меня своим пьянящим дыханием. И я бросаюсь на землю, прижимаюсь к ней горячим лицом и целую ее. Это моя молитва. Я не могу иначе охватить его, как целуя землю. И все теснее что-то обнимает меня, звучит во мне — что это? Как устоять против этого? Я чувствую его мудрость, его любовь, — это ритм. Что же такое ритм? Эхо, отголосок наших чувств возвращаются назад, коснувшись неба, становятся слышнее, прозрачнее, почти зримее, — и это ритм.

* * *

Сегодня Сен-Клер принес мне стихотворение Гельдерлина. Какая божественная святыня — язык! А он был обручен с ним, соединен незримыми узами, знал его тайны, — он целовал его, и потому так таинственно и зачарованно звучат его слова. Я читала его Эдипа, переведенного с греческого, — как будто вступаешь в священный храм страданья и благоговейно молишься ему. Поэты берут все страшное из жизни, превращают его в божественную красоту и этим усмиряют его. Ты послушай, разве не плачут сами слова в его речи? Сен-Клер стал говорить об отсутствии исторического чутья и логики в современности, — но зачем говорить об этом? Какое мне дело до логики! Как странно! Сначала мы будим спящую жизнь, и она слушается нас, а когда она проснется, она берет верх, — и мы уже должны покоряться ей…

Зачем ты уехала в деревню именно теперь, когда переписка наша пошла так хорошо! Я уже начала глубоко пускать корни в этой прекрасной письменной жизни и, как земляника, когда она наливается соком, чувствовала аромат своей души, когда писала тебе, — а тебя уж нет! Какое нежное стихотворение ты прислала мне! Когда ты написала его? Оно кружится в пляске так воздушно и легко, будто не отягчено словами, а в виде дыханья вылетает из твоей груди, не встречая никакой преграды…

Ты согласна со мной, что все страдание духа основано на утомлении от жизненных препятствий? Ведь, правда, если бы в такие минуты перед нами открывался новый путь, хотя бы такой же тяжелый, — отчаяние прошло бы? Все чувство боли, тоски происходит от того, что истинный путь жизни загражден столькими препятствиями…

* * *

Я чувствую твою печаль. Вспомни наши приключения и все наше фантастическое путешествие в прошлую зиму, — ведь у нас не было за все время ни одной грустной минуты! Твое стремление в глубь Азии приводило нас всегда к диким зверям. Тигры, львы и слоны проделывали с нами разные штуки. Какую тропическую жару мы переживали среди снегов! Я только потом заметила, как мы втянулись в эту жизнь, — люди говорили, что это была небывало холодная зима, и все, кроме нас, простужались от холода. Помнишь, я пришла к тебе в день Нового года, — у кучеров заиндевели бороды, — я вошла со словами: «Боже, какая жара в этой Азии!» Нас потянуло на воздух, и мы увидели ледяные сосульки на крышах. Как мы смеялись с тобой, Каролина! И потом, под пальмами, выпили по чашке шоколада, сваренного на твоей маленькой плите на сандаловых дровах, — и вдруг в огне появилась пестрая саламандра и опрокинула кастрюлю с шоколадом. Ты стала доить белую самку слона, кормившую своих детенышей, и сбила слоновое масло. Мне хотелось львиного масла, но ты нашла, что это слишком опасно.