Изменить стиль страницы

Его-то и приворожила к себе Э.Ф. Кажется, она взялась кормить его обедами. Тайна окутала их сближение. Известно лишь, что он взял отпуск впервые за всю свою жизнь и они куда-то уехали, вернулись уже повенчанные, к великому изумлению обывателей; а через год родилась Пчелка. Брак этот смущал обоих, и они изредка показывались вместе. Э.Ф. даже продолжали называть ее девичьей фамилией, которая приложилась и к нему.

Не позвать ли нам Нарвутов, — говорилось о них.

А пароходный агент снова засел в своем агентстве, и единственным прибавлением была карточка крохотной черной девочки в белом платьице, которую он повесил над своим кожаным диваном рядом с расписанием пароходов.

А Э.Ф. водворилась хозяйкой на его даче и сумела так повести дело, что, кроме дикого винограда и плюща, появился целый участок сочного кокура, своя корова и всякое добро.

Пяти лет Таня потеряла отца. Удар лишил его ног. Полгода пролежал он у окна своей дачки, глядя в подзорную трубу на родное море. Он похож был на человека, вырванного из родной стихии и брошенного в чужую среду. Мало кто заходил к нему из прежних друзей, и единственным утешением его была маленькая, капризная, ласковая Пчелка.

Но это все — присказка. Сказка наша — впереди.

Э.Ф. отвезла Таню в Институт, и 17-ти лет она вернулась оттуда. С годами росло ее отчуждение от матери. Очень они были несхожи. Э.Ф. все крепла в хозяйстве. Она еще умела принарядиться, красиво причесать свои вьющиеся седые волосы, с прежней живостью рассказать в гостях последнюю новость и метко пройтись на чужой счет. Но дома ходила в подоткнутой юбке, — была расплывшейся и сварливой хозяйкой. Лучше всех умела она солить рыбу, сушить груши, варить смокву и целыми днями переходила из кладовой в погребок, покрикивая на свою помощницу.

С мечтами о яркой жизни, с вьющейся черной косой, независимая и смелая, вернулась Таня домой. Уже в прежние годы вызывала она негодование Э.Ф. своим нежеланием принять участие в ее интересах. Ее не занимали разговоры о доходах, извлекаемых из хозяйства, она не дослушивала увещаний матери и просьбы помочь ей и с книгой уходила в гущу виноградника. Э.Ф., со своей манией чистоты, не допускала соринки на полу. Таня разбрасывала вещи, ленилась даже убрать свою постель и одежду, и вышло так, что все общение их свелось к взаимным пререканиям.

Э.Ф. была речиста, и несдержанные слова слетали с ее уст, Таня глухо накапливала гнев, в молчании замыкалась на целые дни, презрением уничтожала мать и ее хозяйственные заботы. И все чаще уходила на свидание к подруге под развесистый тополь. На том конце долины жила подруга, и тоже были у нее нелады с родителями. Сходились каждый день под тополем и, лежа на пахучей траве, бранили своих матерей. В этом был пафос их встреч. Но когда домашние неурядицы были рассказаны — начиналось другое. Здесь незаметно зрела, наливалась медом их жизнь. Читали стихи Ахматовой, говорили о любви, мечтали о будущем, строили планы о том, как поедут на фронт ухаживать за ранеными, и в эти миги становились радостны и добры. И привлекательной молодостью светились их лица.

Наступившая революция всколыхнула их.

Большевики, добровольцы, зеленые, красные, белые — они решились и, несмотря на протест родителей, уехали вместе в ближайший город, где был добровольческий лагерь. Сначала поработали в госпитале сестрами, потом Таня поступила в штаб переводчицей.

И в это время хлынула волна красноармейцев, утвердилась Советская власть, и повальное бегство оторвало, разогнало, разнесло людей во все концы. Подруга Тани с родителями попала на последний пароход, увозящий эмигрантов. Таня едва успела добраться до своего дома и укрыться в нем.

* * *

— Двух теток! — крикнул рано утром караульный сверху. Две из нас плотней обвязали голову платком и поднялись наверх. Я пошла в этот день по доброй воле — хотелось солнца и движения. Одну из нас отвели в солдатскую кухню, меня — в чрезвычайку (так назывался Особый Отдел) — через канавы, через голые виноградники, по грязной, липкой от недавнего дождя тропинке к большой даче у моря, превращенной в наше судилище.

В канцелярии, у стены, на стуле, в чужой жакетке сидела Таня, лицо ее, всегда такое яркое, — потускнело, но глаза смотрели с мрачным вызовом. При виде меня на миг вспыхнула в ней радость и опять сменилась суровой замкнутостью. Собирая в соседней комнате на полу изорванные мандаты и приказы, вытирая запыленные стены под перекрестными взглядами разгуливающих солдат, — думала взволнованно о Тане. Арестовали… Когда? Вчера? Сегодня?.. Почему держат здесь? Не ведут к нам в подвал? В чем их обвинение?.. Мне пришлось спуститься в кухню за ведром и тряпкой. У плиты, рядом с кухаркой, стояла Э.Ф. и помогала ей. Вид у нее был плачевный. Ни решительности, ни спокойствия Тани. Вся она как-то распустилась, одежда и прическа были измяты. Она месила тесто для галушек, и руки ее — эти опытные хозяйские руки — двигались неуверенно и дрожали. Я остановилась около нее.

«Давно? За что?»… — Э.Ф. собиралась разлиться в жалобах, но в дверях показался солдат.

— Вчера привели, — шептала она, растерянно озираясь, — так и сижу здесь с тех пор, допроса не было, никуда не выпускают — хоть бы… — Но меня торопили, и, захватив ведро и тряпку, я ушла наверх. Нарочно затягивала уборку, медлила, надеясь выяснить дело. Но уже стали собираться служащие, пришел молодой следователь еврей, ввели кого-то нового на допрос, и солдат мигнул мне идти за ним. Еще раз у двери оглянулась на Таню: она сидела, как будто застывшая, и не посмотрела на меня.

На следующий день я сама вызвалась идти убирать канцелярию, и в той же позе, на том же стуле увидела Таню. Еще более побледнело лицо ее, сдвинулись густые брови, и темный гнев затаился в глазах. Волнуясь, мела я комнату и, не глядя, видела эти сжатые губы, трагические глаза на бледном лице, — и казалось, что иду по краю пропасти, что где-то близко стережет гибель. Вдруг Таня встала и выхватила веник у меня из рук. Обратясь к солдатам, она просила разрешения убрать комнату, чтобы согреться. Я не слыхала, не поняла ее слов, ощутила только прикосновение ее руки и маленький клочок бумаги остался в моей руке. Не глядя, не оборачиваясь, перешли в соседнюю комнату и усердно взялись за уборку. Не знала, куда деть бумагу, боялась выронить ее, жаждала прочесть… Быть может, нужен ответ, теперь, сейчас, немедленно. И, ползая с тряпкой под столом, улучила мгновение — развернула крохотный обрывок газеты, и взгляд сорвал три слова: «Меня присудили к расстрелу». И все… и маленький клочок бумаги был уничтожен.

Уже уходя, остановилась на миг на пороге, встретилась глазами с Таней и быстро, горячо перекрестила ее. Богу вверила…

Изречение, когда-то прочитанное мною в теософской книге: «Еще не угасли желания и страсти человеческие, еще жаждут уста пищи и питья, но уже не стало органов, которыми утоляется жажда, и мечется душа в смертельной тоске. Это — ад».

Еще не забыла Э.Ф. своей наполненной добром кладовой, еще не погасли житейские стремления, — но не к чему было применять их и отнято было все, чем жила она. От сырости в первый же день разболелись у нее зубы, и печальный вид представляла фигурка ее, обмотанная платками, съеженная. И вот впервые появились у Тани добрые мысли о матери. «Маму жалко, — написала она мне в первую ночь, — из-за меня ее взяли». И тут же сняла с себя гамаши и потихоньку надела их на ноги заснувшей Э.Ф. «Она совсем простужена, а мне не холодно». Э.Ф. не разговаривала с ней, не укоряла ее ни в чем, но глаза следили за ней и в глазах ее стояли слезы.

Через несколько дней Таня с лукавым видом позвала меня в нашу уборную — единственное место, где, хотя на миг, мы были вне надзора, и там, при свете огарочка, прочла записочку, которую сунул ей солдат: «Вы очень прекрасны, согласитесь сегодня на то, что вам предложат на допросе, и вам будет хорошо». Таня смеялась.

Это кто же? Молодой следователь-еврей, или другой, самый строгий? Она заметила, что он к ней неравнодушен. Таня смеялась над запиской, над романом. Но мне сделалось страшно, страшней, чем от угрозы.