Изменить стиль страницы

— Есть! — прокричали мне из тьмы.

В это время на полубаке разорвался снаряд и сразу же начался пожар. Береговая артиллерия любит, когда на кораблях пожары, это облегчает ночью наводку и вообще дает больше преимущества. Нас видят, а мы ничего не видим…

Надо было уходить. То есть можно было и не уходить, но тогда следовало потушить пожар. Это нам не очень удавалось, а терять корабль я не имел права. Тем более что второй снаряд тотчас же разорвался по левому борту. Спокойный тенорок Гаврилова прокричал мне по телефону:

— Все в порядке, комдив. Разрешите командира?

Разорвался третий снаряд, и четвертый. Пожар на палубе ликвидировали, с постов командиру докладывали, что особых повреждений не произошло. Мы сманеврировали, и немцы нас потеряли.

Но все-таки надо было уходить.

Задание мы выполнили, немцам, по всей вероятности, досталось, И я скрепя сердцем, дал приказание уходить.

Говорю — скрепя сердцем, потому что мы уходили без двух наших очень хороших людей. Мы их оставили во вражеском окружении, может быть, живых. Они… ну, да что об этом говорить. Об этом и говорить даже и то тяжело, но то что переживать. Никому не пожелаю быть командиром в такой ситуации.

Когда точно выяснились размеры всех повреждений у нас, и когда мы обсудили все меры к их устранению, я отправился в кают-компанию, где орудовал Лева в своей белой, вроде у повара, шапочке.

У нас было порядочно раненых, которые нуждались в срочной помощи, были контуженые и ушибленные. Особенно запомнился мне почему-то наш маленький кок Пиушкин, который очень сердился на то, что его правую руку уложили в лубок и забинтовали. Топким, брюзжащим голосом он говорил, что с его рукою ничего решительно не случилось, чтобы ее только намазали почему-то мазью, и тогда, дескать, «оно» перестанет ломить, Говорил он быстро, много, частил, сыпал слова и, заметив меня, скороговоркой спросил:

— Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? — И заговорил печально, быстро, в одну ноту: — У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…

— Сидите тихо, Пиушкин, — приказал я.

— Есть! — крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.

Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:

— Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…

— Это не боль! Это вздор! — сказал Виктор.

— Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.

— Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, — неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. — Верно, товарищ комдив?

Я присел возле носилок и немного поговорил с Виктором. Он мне чем-то не понравился — как-то он странно глотал воздух, но я не обратил на это внимания, такой он был веселый и ясный, наш Виктор.

Кают-компания была полна ходячими, сидячими, лежачими ранеными. При ярком, режущем свете электрических лампочек было странно видеть привычные, всегда прежде румяные, загорелые, лица внезапно побледневшими, с заострившимися чертами, с глазами, полными страдания и боли. Но эти люди, которые не властны были над своим поведением, непрерывно, наперебой, до того что это было даже несколько утомительно, силились острить и шутить. Тут никто не смеялся шуткам, но шутки и остроты помогали людям, как помогают обезболивающие — морфий или пантопон, при посредстве шуток и острот люди и тяжелых страданиях оставались людьми, не потерявшими облика веселого мужества…

Несколько раз называли меня по имени и отчеству Павлом Петровичем, и, хоть это не положено, я не возражал, потому что бывают секунды совершенно особой близости командира с подчиненными, близости удивительной, когда старший начальник знает, что матрос или старшина сделал в бою все, что мог, и больше того, что мог, а подчиненный знает, что начальнику это обстоятельство известно. Только что бой кончился, совсем недавно отгремели последние разрывы, и вот встретились начальник с подчиненным, оба друг другом довольные, оба друг другу доверяющие и оба только что это доверие проверившие делом, боем, огнем. Встретились, и надо что-то поговорить, как-то выразить то, что содержится в сердце, а выразить трудно, потому что не принято у нас говорить красивые и приятные слова. Ну и произойдет такой не примечательный для стороннего разговор, а для нас он окажется очень существенным.

— Ну как, Павел Петрович? — спросит какой-нибудь раненый. — Ничего, не поцарапало нас?

— Все нормально, Горбаченко.

— Ну и хорошо, что нормально, товарищ комдив. Извиняюсь, что побеспокоил.

— Поправляйтесь, Горбаченко. Спирту-то вам дали?

— Порядок, Павел Петрович.

Вот так один окликнет, другой. Таким, манером окликнул меня командор Григориев, и мы с ним покурили. У него все лицо было перевязано, а вместо рта было только отверстие, куда он вставлял свернутую мной для него папиросу. Мы покурили немного молча, а потом он сказал:

— Старшего лейтенанта нашего нету. Вот горе.

Я промолчал. Он выпустил из своего бинта много дыму и повторил:

— Горе. Очень его матросы жалеют. Женка молодая осталась, ребенок будет. Я вот все, товарищ комдив, думаю. Может, с ВВС договорилось бы начальство, парашютистов туда сбросить, поискать. Наши бы матросы все добровольно охотниками пошли.

Он смотрел на мепя одним глазом, выжидая.

Хотелось пить, я опять попил воды в кают-компании и вышел на мостик.

Корабли шли в чернильной тьме, моросил дождь, шумело холодное море.

Помощник, навалившись грудью на обвес, всматривался во тьму, снизу из своей рубки посвистывал в трубу штурман, командир ходил, сложив руки за спиною, — два шага вперед, два назад.

И казалось, тут же, во тьме, на ходовом мостике стоит Татырбек и сейчас скажет:

— Ничего не вижу. Совсем, абсолютно ничего не вижу. Может быть, я слепой?

К рассвету мы вышли в свои воды. Ни спать, ни есть мне не хотелось, но я потерял табак, и пришлось искать его по каютам. Каюты офицеров были пусты, я заглянул в одну, потом в другую, ни самих офицеров, ни моей коробочки не было.

В каюте Татырбека на его койке лежал помощник Родионова, а в каюте Гаврилова курил сам Родионов.

Я вошел к нему.

Лицо у него горело, точно обожженное, он сидел в кресле, против письменного стола, в нижнем белье и разглядывал фотографию гавриловской семьи.

— Дети, — сказал он мне.

— Да, — ответил я. — Это инженер-капитаны Гаврилова ребята.

— Отвык, — сказал Родионов.

Он говорил короткими, отдельными слонами, нимало не заботясь о целой фразе.

— Забыл, — мучительно морщась, опять сказал он. Я молчал. Папиросы лежали на столе, я взял одну и закурил. Он обернулся на звук чиркнувшей спички, коротко задышал и заговорил отдельными словами;

— Пока в норе жили, я ничего этого не хотел помнить и не помнил и забыл. А сейчас отмок. Помылен. Тепло. Я сижу, смотрю.

Он заплакал, морщась, как маленький, и вдруг стало видно, что он еще молод.

— Ничего, — сказал он, — ничего, все пройдет. Усталость. Я спать не могу. Хочу спать. А уснуть не могу. Думаю. У меня тоже были. Все было. Брат. Сестра. Старуха. Ничего нет. — Родионов сделал в воздухе крест. — Вот. Дети — двое. Мальчик и девочка. Жена. Даже фотографии нет. Ничего.

Обильные слезы струились по его лицу, он не вытирал их, а только все почесывал шею и вздрагивал и говорил отдельными словами, точно командуя или приказывая. Фотографию он держал перед собою и говорил без конца, а я понимал, что ему обязательно надо выговориться, и не уходил, слушал. Выговорившись, он стал спрашивать, почему столько детей, кто у Гаврилова жена и как у них живется чужим детям.