Странно, что в этом первом из пяти замечательных романов так мало той несдержанности, которую позднее мы будем чуть ли не отождествлять с манерой автора. Однако даже здесь нас мучают слова, мысли, происшествия, бросающие вызов здравому смыслу и охлаждающие сочувствие. К примеру, сцена in расе [2], несмотря на свою силу, опасно приближается к поприщу дешевого романиста. Я не верю, что Квазимодо раскачивался на колоколе; легче представить, что он раскачивал его язык. И две следующие фразы из восхитительной в других отношениях главы определенно превосходят то, что под силу вообразить человеку: «Он страдал так неистово, что по временам вырывал у себя клочья волос, чтобы посмотреть, не поседел ли он». И немногим дальше: «Так тяжки были его мысли, что он хватался руками за голову, как бы пытаясь оторвать ее и размозжить о камни мостовой» [3].

Остановимся еще на одном недостатке. Несмотря на ужас и страдание, переполняющие более поздние книги Гюго, в них гораздо меньше мелодраматизма, чем в этой, и почти, я бы сказал, никогда не встречается той жестокости, того бессмысленного, невыносимого насилия над чувствами, которое представляет собой главное отличие мелодрамы от подлинной трагедии. Так в «Соборе» вся история страсти Эсмеральды к недостойному королевскому стрелку достаточно неприятна; но когда она выдает себя в своем последнем укрытии, себя и свою несчастную мать, окликая этого отвратительного героя, который уже давно о ней забыл, — это как раз одна из тех вещей, каких читатели не прощают; им это не нравится, и они совершенно правы, жизнь тяжела для бедных смертных и без того, чтобы ее постоянно отягощали скверным искусством.

Мы тщетно искали каких-то подобных недостатков в «Отверженных». С другой стороны, здесь, пожалуй, Гюго больше всего приближается к литературной сдержанности: здесь, несомненно, наиболее полно и непринужденно раскрывается его талант. Нравственная цель этого романа — слегка раскрыть нам глаза, если такое возможно, — подобные раскрытия неприятны — на громадную цену существования общества, в котором мы благоденствуем и богатеем, на тяжкий труд и пот тех, кто несет этот паланкин, цивилизацию, в которой мы так уютно себя чувствуем. Людям нравится не замечать таких вещей; они получают весьма понятное удовольствие, когда могут забыть, что наши законы совершают тысячи частных несправедливостей, дабы быть более-менее справедливыми в общем, что хлеб, который мы едим, семейный покой, все, что украшает жизнь, делает ее привлекательной, приобретается смертью — смертью животных, смертью людей, изнуренных трудом, смертью преступников, именуемых тиранами и революцонерами, смертью революционеров, именуемых преступниками. На все это Виктор Гюго хочет открыть глаза людям в «Отверженных»; и этот нравственный урок преподносится в блестящем сочетании с художественностью. Во время чтения непосильное бремя цивилизации для тех, кто внизу, ощутимо давит на наши плечи. В нас пробуждается беспомощное негодование, когда мы обнаруживаем, что общество постоянно отвергает служение наиболее полезных людей, заставляет Жана Вальжана щипать паклю, бросает Галилея в тюрьму, даже распинает Христа. В книге есть постоянная тревога и жуткое ощущение небезопасности. Ужас, который мы поэтому испытываем, является ужасом перед машиной закона, слепо разрывающей хорошее и плохое своими страшными колесами с суровой бесстрастностью любой машины, светской или религиозной. Этот ужас иногда воплощается и жутким образом набрасывается на нас, как в том случае, когда нищий поднимает взгляд, и Жан Вальжан узнает в свете уличного фонаря лицо полицейского, как в том, когда фонарь патруля внезапно пронизывает темноту канализации, или как в том, когда беглец в конце концов появляется вечером на тихом берегу реки и обнаруживает там полицию, бесстрастно ждущую порока и бесстрастно довольствующуюся арестом вместо него добродетели. Вся эта книга полна гнета и предрассудков, основной его причины. Мы видим предрассудки месье Жильнормана, предрассудки Мариуса, предрассудки мятежников, защищающих баррикаду, и предрассудки сторонников монархии, штурмующих ее. Кроме того, видим удачный, но скверно выписанный характер Жавера, человека, который сделал религию из полиции и не переживает той минуты, когда узнает, что помимо правды закона существует и другая правда; это достоверный образ, над которым читателю стоит задуматься.

При столь мрачном замысле в этом замечательном романе все-таки много жизни, света, любви. Портрет доброго епископа — один из самых приятных образов в современной литературе. Вся сцена в Монфермейле полна очарования, которым Гюго прекрасно умеет окружать детей. Кто может забыть отрывок, где Козетта, посланная в темноте за водой, стоит в восхищении перед освещенной будкой, и торговец, который прохаживается в глубине, «кажется ей чуть ли не самим Господом Богом»? Жалкое сабо, доверчиво положенное в камин в ожидании подарка доброй феи, которая не явилась, сжимает нам горло; ничто у Шекспира так остро не трогает сердце. Любовь Мариуса и Козетты очень чиста и отрадна, и мы не в силах отказать в симпатии Гаврошу, хотя можем усомниться в его существовании. В общем, на свете мало книг, способных сравниться с этой. Здесь столько покоя и безмятежности, сколько мог добиться Гюго, мелодраматической вульгарности, портящей «Собор», уже нет. Разумеется, в «Отверженных» до неприятности много неправдоподобного; и роман слишком хорошо выстроен; он производит впечатление головоломки, и мы поражаемся, когда каждый персонаж снова и снова занимает свое место в сюжете и, подобно детскому кубику, поворачивается разными гранями; в жизни не все так четко устроено. Некоторые отступления тоже представляются неуместными, они только отвлекают и раздражают. Но при всем при этом книга остается мастерски задуманной и написанной, полной пафоса, правды, высокого красноречия.

После того как предрассудки и социальные крайности были рассмотрены таким образом в двух первых романах, «Труженикам моря» оставалось показать человека в борьбе со стихиями, высшей формой внешней силы, противостоящей ему. И здесь вновь художественное впечатление и нравственный урок сплавлены воедино. Жильят, совершающий в одиночку на рифе свой Геркулесов подвиг, представляет собой образец человеческого усердия среди смутного «рассеяния сил в беспредельности», фантастического хода «тщетных усилий» в море, среди ветров и туч. Ни один персонаж еще не был помещен в столь необычную обстановку, как Жильят. Громадная стая морских птиц, удивленно кружащая вокруг него в первую ночь, сразу же говорит о его исключительности и одиночестве. Он заполняет весь риф своим неустанным трудом; это уединенное место в океане оглашается грохотом его молота; мы видим Жильята, когда он приплывает и уплывает, четко вырисовывающимся на ясном фоне моря. И однако его одиночество невозможно сравнивать, к примеру, с одиночеством Робинзона Крузо; поистине сравнение никаких двух книг не может быть столь поучительным, чем «Тружеников» и другой, написанной до того, как искусство научилось заниматься тем, что находится за пределами человеческой воли. Крузо является единственным центром интереса среди совершенно безжизненной, совершенно нереализованной художником природы; но Жильята мы воспринимаем не так; мы сознаем, что ему противостоит «мрачная коалиция сил», что его окружает «громадная враждебность»; мы являемся свидетелями той войны, которую он ведет с «безмолвной беспощадностью явлений, следующих своим путем, и великий общий закон неумолим и пассивен», «заговор безразличных вещей» направлен против него. На рифе не один интерес, а два. Точно так же, как мы сознаем Жильята героем, мы сознаем, что подразумевается под этим безразличием вещей, — еще один персонаж, который способен занять в романе место злодея, они обмениваются ударами, и Жильят выходит победителем, однако победителем, которому еще предстоит схватка с осьминогом. Незачем что-то говорить об ужасном, отталкивающем великолепии этой сцены; достаточно напомнить читателю, что Жильят гонится за крабом, когда подвергается нападению осьминога, и что это в своем роде последний штрих к внутреннему смыслу книги; здесь воистину подлинное положение человека во Вселенной.

вернуться

2

мирная (лат.)

вернуться

3

Перевод с французского Н.А. Коган