Через год, когда они поженились, разговоры умолкли. Ведь одно дело, если главный симпатизирует молодой девице-врачу, и другое дело, если он печется о делах своей жены.
Только Лида по-прежнему оставалась резкой. Правда, немного менее резкой. Просто она старалась ничего Наде не говорить. И здоровалась хмуро.
И Наде было особенно неприятно, что именно сейчас, когда вещи уже лежали на телеге и любому ясно — все у них с Шарифовым рушится, именно Лида очутилась почему-то на больничном дворе спозаранку.
— Едете?
— Да, Лидочка, всего доброго.
А дальше произошло странное.
Лида, наверное, не понимала, что говорит.
— Ума лишилась! — чуть не крикнула она. — Куда ты? От счастья ехать!
У нее язык заплетался, как у пьяной. На «ты» она никогда не была с врачами. Наде стало страшно. Она с трудом удержалась, чтобы не закричать: «Вам что за дело!»
— Не судите, Лидочка, — сказала она. — Все слишком сложно.
Лида что-то бормотала. Надя сказала с надсадой:
— Не понимаю, не слышу. Ну что?..
— …Владимир Платонович просил передать, чтоб его дождались… Меня просил. По телефону. «Она, — сказал, — уехать может… в отпуск…» А мне: «Поговорите, — сказал. — Вы в операционной первый друг. Вот и помогите». Все знают, что не в отпуск…
Надя засуетилась и села на телегу.
На этой телеге накануне возили кирпич. В автобусе — потом — укачало. Близ станции Надя, стараясь прийти в себя, долго и тщательно отряхивала с плаща и портпледа въедливую рыжую пудру.
На этой станции, оказывается, не продавали плацкартные билеты. Московский поезд вечером. День тянулся медленно.
Рядом с Надей на деревянном жестком диване с вензелем «МПС» сидел и ждал поезда пожилой офицер в зеленой брезентовой накидке. Надя боялась, что он будет разговаривать с ней, и очень внимательно разглядывала вензеля на диванах впереди, справа и слева. Но он молчал. Потом предложил леденец: «Я курить бросаю». Надя из вежливости взяла конфету. Есть не смогла и сунула в карман.
Через полчаса офицер сказал:
— У вас настроение плохое, попутчица. Разговаривать вы не хотите.
— Да, — сказала Надя.
— Я тоже, — сказал офицер. — Я мать хоронить ездил… Пойду все-таки покурю. Посмотрите за моим чемоданом. Вернусь — вы погуляете.
Навалилась усталость. Надя дремала, примостив голову и руки на чемодане, поставленном на скамью. Она видела каменистый обрыв, сверкающую на солнце реку и белые домики больницы. Старый лохматый меринок Ландыш хитро заглядывал ей в глаза и тоненько ржал, встряхивая рыжей гривой. Шарифов хлопнул по седлу, сложил руки в «замок», подставил их: «Прыгай!» Надя оказалась в седле. Ландыш дернулся. Надя потеряла равновесие и с грохотом упала… Мимо станционных окон мелькали товарные вагоны. Болела рука. На предплечье краснел отпечаток ручки чемодана.
Офицер сосал леденец. Сказал с угрюмой улыбкой:
— Плохой вы сторож. Идите погуляйте.
Надя послала телеграмму подруге. Пусть она встретит. Мама с утра на работе. А подруга всегда сумеет отпроситься.
Она вышла на платформу. Солнце село. Ветер слабый. В небе еле движутся на закат облака — фиолетовые, малиновые, золотистые. За станцией виден овражек, пересеченный насыпью. Сверху, на насыпи, — длинные холодные рельсы.
В овражке, на дне, — туман. Его протыкают голые ветви кустарника. Через булыжную дорогу перекинут шлагбаум. В той стороне ползает по стрелкам паровоз. Вскрикивает временами, словно прищемил что-то.
Она представляла себе, как утром будет в Москве. Подруга вытаращит большие, навыкате, телячьи глаза. Ее зовут, как корову санитарки тети Глаши, — Милкой.
Она скажет: «Наконец дома, наконец начнешь жить по-настоящему».
…Ремни носильщиков щелкают, как пастушьи кнуты. Носильщики кричат: «Поберегись!» — и толкают приехавших и встречающих. На вокзальной площади троллейбусы высекают искры из проводов. Шоферы голосят: «Кому на Киевский?»
Милка скажет шоферу: «Поезжайте через Лялин переулок». И шепнет: «А то начнет колесить — денег не наберешься… Устраивайся к нам, в железнодорожную. Раз в год бесплатный билет в любой конец и обратно. Ты все еще мелко завиваешься? Теперь так не носят». А потом скажет о Шарифове: «Этого нужно было ожидать… Ничего! Свет не сошелся клином».
Потом Надя стала думать, какой Шарифов.
Он считает настоящей эту жизнь в Белоусовке потому, что лучшего просто не представляет. Он некрасив с первого взгляда: чуть сплюснутый нос, щетинистые волосы. А когда работает или рассказывает, в карих глазах — блики невидимой свечи. И когда вырывается из потока дел, тогда он — Надин. Но об этом нечего. Он не любит Надю. Должен был сразу уступить или все бросить и вместо идиотского звонка Лиде прилететь, прискакать сам, чтобы встретиться на больничном дворе прошедшей ночью.
Из станционной двери выглянул офицер:
— Попутчица! Все на свете прогуляете. Скоро наш поезд. Идите вещи караулить. А я билеты возьму. Давайте деньги.
Потом он вынес вещи из вокзальчика.
— Девятый вагон. В самом конце состава! А? Остановится не у платформы…
И Надя попрощалась с этой станцией, с голыми деревьями, с овражком, где лежал туман, и с булыжным шоссе, по которому сейчас подъехал к станционному зданию грузовик, и двое мужчин — в сумерках еле различались силуэты, Надя заметила только, что один из них был в шляпе, — спрыгнули через борт. Видимо, торопились к поезду.
Там, где должен был остановиться девятый вагон, столпилось человек восемь молочниц, ехавших в соседний район, — там завтра базарный день. Офицер сказал:
— Вы постойте. Я сяду налегке, места займу. Потом погрузимся.
Подошел поезд. Офицер вспрыгнул на подножку. Потом с шумом, подбадривая друг дружку, молочницы стали втаскивать бидоны, кастрюли, узелки.
— Вот народ, — сказала проводница, зажигая свечу в жестяном фонаре, — столько суматохи, а ведь целых четыре минуты стоим.
Совсем стемнело. Засветились потные стекла вагонов. Над дверью вокзальчика зажгли две электрические лампы без колпаков.
Шарифов подошел сзади. Он запыхался, и шинель была чем-то замазана. Он сказал:
— Ты знаешь, что это нельзя. Я приехал в больницу только в четыре, а тебя нет… Будет нас двое или трое, но тебе нужно остаться. Решай сама, но я тебя силой оставлю.
— А не поздно, Володя? — Надя наклонила голову набок и подняла плечи. — Больно очень. И я, наверное, никогда не забуду твоего обещания бросить меня. Я не вещь…
Она заметила под фонарем знакомую фигуру в шляпе и зло зашептала:
— Мишу взял с собой? «Общественное мнение»?
— Нет. Грузчик. Лошади нет. От моста вещи придется нести.
Молочницы погрузились. Из вагона вышел хмурый офицер, он был без фуражки и без своей накидки.
— Ну что же вы стоите? — Офицер взял чемоданы, свой и Надин.
— Она, наверное, не поедет, — сказал Шарифов.
— Наверное? — Офицер устало потер бровь кулаком. — Решайте. У поезда расписание.
— До свидания, — сказала Надя и подняла портплед.
— Она останется, она должна остаться. Она ведь знает, что я от нее никогда бы не уехал. Спасибо. — Шарифов взял чемодан у офицера, уже ставшего на подножку. Тот вдруг ухмыльнулся и вошел в вагон.
Надя закрыла глаза ладонью.
— Что он теперь подумает?
— Кто?
— Попутчик…
— Неважно. Совсем неважно. Главное, чтобы ты осталась здесь и не жалела об этом.
Проводница крикнула:
— Ну что же вы? — Огонек ее жестяного фонаря метнулся вверх и остановился в дверной прорези.
Поезд тронулся.
Надя сказала:
— У тебя всегда все не по-человечески! — Она села на чемодан и заплакала.
Она уже видела, как все идут от моста: Шарифов — с ее чемоданом, а Миша — с неудобным портпледом на плече — все время роняет с головы шляпу. Все это будет хорошо видно. Через три часа должна подняться яркая, дочиста отмытая осенними туманами луна.
Надо было послать Милке новую телеграмму, чтобы та не встречала Надю, и самым страшным казалось, как она встретится теперь с операционной сестрой. И глупо было, что все началось из-за часов. И ничего страшного не было, когда она приехала обратно. И боль прошла от тех шарифовских слов, что, мол, он бросит ее, если Надя поступит по-своему.