Изменить стиль страницы

На пороге «Зеленого дракона» меня поджидал Роули вместе с вещами и, не дав мне опомниться, ошеломил неприятной вестью.

— Угадайте, сэр, кто тут есть? — начал он, задыхаясь, едва карета отъехала. — Красногрудые. — И он многозначительно покачал головой.

— Красногрудые? — повторил я тупо, не вдруг поняв, что означает это не раз слышанное мною словцо.

— Ну как же! — сказал он. — Красные жилеты. Сыщики. Сыщики с Бау-стрит. Целых двое, и один из них сам Лейвендер. Я своими ушами слышал, второй сказал ему: «Как вам будет угодно, мистер Лейвендер». Они когда завтракали, сидели совсем рядышком со мной, ну, прямо как вон тот почтальон. Бояться-то их нечего, они не за нами. Они за каким-то фальшивомонетчиком, и я не стал сбивать их со следу… Ну, нет! Я подумал, нам ни к чему с ними связываться, так что я сообщил им «весьма ценные сведения». Мистер Лейвендер так и сказал и дал мне шестипенсовик. Они едут в Лутон. Мне и наручники показали… только не Лейвендер, а другой, он даже защелкнул эти проклятые штуки у меня на запястье, и, вот ей-ей, я прямо едва без чувств не хлопнулся! Страх как тошно, когда они у тебя на руках. Прошу прощения, мистер Энн, — прибавил Роули, со свойственной ему милой непосредственностью обратившись из доверчивого мальчишки в вышколенного, почтительного слугу.

Что ж, похвалиться не могу, не скажу, чтобы разговор о наручниках пришелся мне по вкусу, и за оговорку (он забыл, как следует меня называть) я пробрал Роули куда строже, чем требовалось.

— Слушаюсь, мистер Рейморни, — сказал он, с поклоном приподняв шляпу.

— Прошу прощения, мистер Рейморни. Но я допрежь того куда как был аккуратен, сэр, и уж не извольте беспокоиться, вперед тоже буду аккуратен. Я только разок оплошал, сэр.

— Дорогой мой, — сказал я как мог суровее, — у тебя не должно быть никаких оговорок. Потрудись запомнить, что на карту поставлена моя жизнь.

Я не воспользовался случаем и не стал рассказывать ему обо всем, что успел натворить сам. Уж такой у меня закон: командир всегда прав. Я видел однажды, как две дивизии выбивались из сил, две недели кряду пытаясь захватить никому не нужный и совершенно неприступный замок в ущелье; я знал, что мы делаем это, только чтоб соблюсти дисциплину, ибо так приказал генерал, и потом все не мог придумать, как бы обойти свой же приказ, и я безмерно восхищался силою его духа и все время считал, что рискую жизнью ради весьма достойного дела. С глупцами и детьми — а стало быть, и с Роули — особенно важно придерживаться этого правила. Я положил быть в глазах моего слуги непогрешимым и, даже когда он выразил удивление по поводу покупки малиновой кареты, сей же час поставил его на место. В нашем положении, объяснил я ему, надобно всем жертвовать впечатлению, которое мы производим; конечно же, наемный экипаж давал бы нам большую свободу, но зато какой у нас почтенный вид! Я был столь красноречив, что иной раз мне удавалось убедить даже самого себя. Но, поверьте, ненадолго! Мне так и виделось, что в окаянный экипаж уже набились сыщики с Бау-стрит, а сзади наклеена афишка с моим именем и перечислены все мои преступления. Хоть я и заплатил семьдесят фунтов, чтобы его заполучить, но не пожалел бы и семисот, лишь бы благополучно от него отделаться.

Если карета угрожала нашей безопасности, то сколько же хлопот было с сумкой для бумаг и ее золотым грузом! Я никогда не знал иных забот, кроме как получить жалованье и потратить его; я счастливо жил в полку, как в отчем доме, меня кормило интендантство великого императора, точно вездесущие птицы пророка Илии… а если интендантство мешкало, я — ей-жеей!

— весьма охотно насыщался за счет первого попавшегося крестьянина! Теперь же мне стало понятно и как тяжко бремя богатства и что такое страх нищеты. В кожаной сумке лежало десять тысяч фунтов, но я перевел их на французские деньги, и оказывалось, что у меня две с половиной тысячи терзаний; весь день я глаз не спускал с этой сумки, а ночью она преследовала меня во сне. В гостиницах я страшился уйти пообедать и страшился уснуть. Поднимаясь в гору, я не решался отходить от дверец кареты. Случалось, я менял местоположение своих богатств: были дни, когда я носил при себе пять или шесть тысяч фунтов, и в кожаной сумке ехали только остатки; в эти дни я вдруг обретал солидную комплекцию, точь-в-точь мой кузен, и весь хрустел, обложенный кредитными билетами, и карманы мои чуть не лопались, набитые соверенами. А потом мне все это надоедало или становилось совестно, и я клал деньги на место: пусть смотрят прямо в лицо опасности, как обязывает благородство! Коротко говоря, я подавал Роули весьма дурной пример непоследовательности в поступках и уж вовсе не мог служить примером умения философически мыслить.

Но Роули все было нипочем, лишь бы не заскучать, и я еще не встречал человека, который бы с такой легкостью находил во всем развлечение. Сама жизнь наша, путешествие, собственная его роль в этой мелодраме были для него волнующе занимательны. С утра до мочи он смотрел из окошка кареты, и в нем то и дело вспыхивала восторженная любознательность, порою оправданная, порою нет, а так как мне приходилось ее разделять, она нередко меня утомляла. Я не прочь посмотреть на лошадей и на деревья тоже, хотя в восторг они меня не приводят. Но чего ради мне разглядывать хромую лошадь или дерево, напоминающее римскую цифру пять? Отчего мне радоваться, увидав домик «ну, совсем такого цвета, как тот, что рядом с домом мельника», где-то там, где я и не бывал-то никогда и о котором слышу первый раз в жизни? Грех жаловаться, но в иные минуты юный словоохотливый друг мой порядком тяготил меня своими излияниями. Он болтал без умолку, но, впрочем, был неизменно добродушен.

Задавая вопросы, он проявлял милую любознательность и своими мыслями делился тоже с милым простодушием. И отнюдь не скупился как на расспросы, так и на рассказы. Я вполне мог бы написать биографию мистера Роули, его батюшки и матушки, его тетушки Элизы и собаки мельника, и не делаю я этого единственно из жалости к читателю, да еще опасаясь обвинений в беззаконном заимствовании чужих сюжетов.

Мальчишка определенно решил во всем стать похожим на меня, а у меня не хватало духу воспрепятствовать ему. Он старался перенять мою осанку, с рабской точностью подражал моей привычке пожимать плечами — и, признаться, лишь глядя на него, я заметил за собою эту привычку. Однажды я ненароком обмолвился, что я католик. Он тут же погрузился в раздумье, чем втайне меня порадовал. И вдруг…

— Прах меня побери! Я тоже стану католиком! — воскликнул он. — Научите меня, мистер Энн… Ох, я хотел сказать, мистер Рейморни.

Я всячески его отговаривал, ссылался на то, что сам плохо разбираюсь в основах и доктринах католического вероучения и что переходить из одной веры в другую совсем не такое уж благое дело.

— Конечно, католическая вера самая лучшая, — говорил я, — но исповедую я ее совсем не оттого, просто вся наша семья католики. А после смерти я хочу разделить участь своих родных, к этому же следует стремиться и тебе. Если нам предстоит попасть в ад, отправимся туда, как и подобает порядочным людям.

— Нет, я не про то, — заметил он. — По правде сказать, про ад-то я и не подумал. Там ведь всякие муки. Да, это не больно сладко!

— Сдается мне, ты вообще ни о чем не подумал, — сказал я, и после этого он отказался от намерения перейти в католичество.

Какое-то время он утешал себя игрой на дешевеньком флажолете — это было одним из любимых его развлечений, благодаря которому у меня выдавались спокойные часы. Впервые доставши флажолет из кармана в разобранном виде, этот хитрец спросил, играю ли я на этом инструменте. Я отвечал, что не играю; тогда он со вздохом отложил флажолет, будто огорчившись, что я не играю. Довольно долго он изо всех сил противился искушению, руки у него так и чесались достать флажолет, пальцы машинально шарили по карману, он даже перестал любоваться видом мест, по которым мы проезжали, и рассказывать ни с того ни с сего разные занимательные истории. Но вот дудочка вновь оказалась у него в руках; он собирал ее, разбирал, опять собирал и поначалу играл на ней беззвучно — как в пантомиме.