Изменить стиль страницы

Я уже нашел номер каликовского телефона, но не решался ему позвонить. Я вспомнил, что завтра мамин «журфикс». Можно было бы пойти туда и хотя бы набрать, за счет моих родителей, полные карманы сигарет, соленого миндаля, взять с собой два мешочка — для маслин и для печенья с сыром, а потом обойти гостей с шапкой и провести сбор «в пользу нуждающегося члена семьи». Однажды, когда мне было лет пятнадцать, я провел такой сбор «на особые цели» и набрал около ста марок. У меня даже угрызений совести не было, когда я истратил эти деньги на себя, а если я завтра проведу сбор «в пользу нуждающегося члена семьи», то тут даже никакой лжи не будет: я действительно нуждающийся член семьи. А потом можно было бы пройти на кухню, поплакать Анне в жилетку и стащить хвостик колбасы. Все идиоты, собравшиеся у мамы, воспримут мое выступление как изумительную шутку, даже маме придется с кисло-сладкой миной принять эту шутку — и никто не будет знать, что все это совершенно серьезно. Ни черта эти люди не понимают. Они, конечно, знают, что клоун должен выглядеть меланхоликом, если он хороший клоун, но то, что у него меланхолия может быть всерьез, — до этого они никак не додумаются. У мамы на «журфиксе» я встречу их всех: Зоммервильда и Калика, либералов и социал-демократов, шесть президентов всяких обществ, даже людей из противоатомной лиги (мама целых три дня была борцом против атомной бомбы, но, когда один из президентов чего-то такого разъяснил ей, что последовательная борьба против атомной бомбы приведет к катастрофическому падению акций, она в ту же минуту — буквально в ту же минуту! — помчалась к телефону, позвонила в комитет и «отмежевалась»). А потом — конечно, перед уходом, после того как я обойду всех со шляпой, — я бы дал Калику по морде, обозвал Зоммервильда ханжой и лицемером и обвинил бы присутствующего члена Союза католиков-мирян в подстрекательстве к супружеской измене и прелюбодеянию.

Я снял палец с диска и не позвонил Калику. Мне только хотелось у него узнать, преодолел ли он уже свое прошлое, как у него насчет сопричастности власти и не может ли он просветить меня по вопросу о «еврейском интеллекте». В свое время Калик делал доклад на собрании гитлерюгенда под названием: «Макиавелли, или Попытка сопричаститься власти». Я мало что понял в этом докладе, кроме того, что сам Калик «откровенно и безоговорочно становился на сторону сильной власти», но по лицам других представителей гитлерюгенда я видел, что даже на их вкус он перехватил. Калик почти и не говорил о Макиавелли, а все больше о Калике, и по физиономиям других вождей гитлерюгенда без слов было видно, что эта речь им кажется явным бесстыдством. В газетах часто читаешь про таких людей — про растлителей. Калик был просто политическим растлителем, и там, где он выступал, оставались растленные души.

Я радовался, что пойду на «журфикс». Наконец-то мне хоть что-нибудь перепадет из богатства моих родителей — маслины, соленый миндаль, сигареты, — наберу сигарет побольше, целыми пачками, а потом продам по дешевке. И я сорву орден с Калика и дам ему по морде. По сравнению с ним даже моя мать казалась мне человеком. Когда я с ним в последний раз встретился в прихожей родительского дома, он грустно взглянул на меня и сказал: «У каждого человека есть шанс на прощение, христиане называют его милосердием». Я ему ничего не ответил. В конце концов, я же не христианин. Мне вспомнилось, как он тогда в своем докладе говорил об «эросе жестокости» и о макиавеллизме пола. Как вспомню этот его сексуальный макиавеллизм, так мне становится жаль проституток, к которым он ходит, не меньше, чем замужних женщин, связанных супружеским повиновением с каким-нибудь развратником. И я подумал обо всех молоденьких и хорошеньких девчонках, чья судьба — делать то, к чему у них нет никакой охоты, либо с Каликом за деньги, либо с мужем — бесплатно.

18

Вместо номера Калика я набрал номер той лавочки, где учится Лео. Должны же они когда-нибудь кончить еду, дожевать все эти салаты, полезные для понижения сексуальной возбудимости. Я обрадовался, услышав тот же знакомый голос. Сейчас там курили сигару и капустный дух чувствовался меньше.

— Говорит Шнир, — сказал я, — помните?

Он засмеялся.

— Конечно! — сказал он. — Надеюсь, вы не приняли мои слова буквально и не сожгли своего Августина?

— А как же, — сказал я, — конечно, сжег. Разорвал всю книжку и сунул в печку страницу за страницей.

Минуту он молчал.

— Вы шутите, — хрипло сказал он.

— Нет, — сказал я, — в таких делах я очень последователен.

— Господи помилуй! — сказал он. — Неужели вы не поняли диалектики моих высказываний?

— Нет, — сказал я, — я натура прямая, честная, несложная. А что там с моим братцем? Скоро ли эти господа соблаговолят закончить свою трапезу?

— Только что подали десерт, — сказал он, — теперь уже недолго.

— А что им дали? — спросил я.

— На сладкое?

— Да.

— Собственно, я не должен говорить, но вам скажу. Сливовый компот со сбитыми сливками. Вы любите сливы?

— Нет, — сказал я, — я питаю необъяснимое и вместе с тем непреодолимое отвращение к сливам.

— Вам надо было бы прочесть статью Хоберера об идиосинкразиях. Все связано с очень-очень ранними переживаниями — обычно еще до рождения. Очень интересно. Хоберер обследовал подробнейшим образом восемьсот случаев. Вы, наверно, меланхолик?

— Откуда вы знаете?

— По голосу слышно. Вам надо бы помолиться и принять ванну.

— Ванну я уже принял, а молиться не умею, — сказал я.

— Очень жаль, — сказал он. — Придется подарить вам нового Августина. Или Кьеркегора.

— Он у меня есть, — сказал я, — скажите, не можете ли вы передать брату еще одну просьбу?

— С удовольствием.

— Скажите, чтоб захватил с собой денег. Сколько может.

Он что-то забормотал, потом громко сказал:

— Я все записал. Принести денег сколько может. Вообще вам надо было бы почитать Бонавентуру. Это великолепно — и пожалуйста, не презирайте девятнадцатый век. У вас такой голос, словно вы презираете девятнадцатый век.

— Правильно, — сказал я, — я его ненавижу.

— Это заблуждение, — сказал он, — чепуха. Даже архитектура была не так плоха, как ее изображают. — Он рассмеялся. — Лучше подождите до конца двадцатого века, а потом уже можете ненавидеть девятнадцатый. Вы не возражаете, если я пока что доем свой десерт?

— Сливы? — спросил я.

— Нет, — сказал он и тоненько засмеялся. — Я попал в немилость и теперь получаю не с господского, а со служебного стола. Сегодня на сладкое пудинг. Но зато… — он, очевидно, уже набрал в рот пудинга, проглотил, хихикнул и продолжал: —…зато я им тоже отомстил. Я часами говорю по междугородному телефону с одним старым коллегой в Мюнхене, он тоже был учеником Шелера. Иногда звоню в Гамбург, в справочную кинотеатров, иногда в Берлин, в бюро погоды, — это я так мщу. При автоматических соединениях можно звонить бесконтрольно. — Он снова съел ложку пудинга, хихикнул и шепотом сказал: — Церковь-то богатая. От нее просто смердит деньгами, как от трупа богача. А бедные покойники хорошо пахнут. Вы это знаете?

— Нет, — сказал я. Я чувствовал, как проходит головная боль, и рисовал красный кружок вокруг номера семинарии.

— Вы неверующий, правда? Нет, не отрицайте, я по голосу слышу, что вы неверующий. Угадал?

— Да, — сказал я.

— Это не важно, совершенно не важно, — сказал он, — у пророка Исайи есть одно место, которое апостол Петр даже цитирует в Послании к Римлянам. Слушайте внимательно: «Но как написано: не имевшие о Нем известия увидят, и не слышавшие узнают». — Он злорадно захихикал. — Вы меня поняли?

— Да, — сказал я вяло.

Он громко сказал:

— Ну, доброй ночи, господин директор, доброй ночи! — и повесил трубку. Под конец в его голосе прозвучало злорадное подобострастие.

Я подошел к окну, посмотрел на часы, висевшие на углу. Было почти половина десятого. Что-то долго они там едят, решил я. С Лео я поговорил бы с удовольствием, но сейчас мне важно было только получить от него денег в долг. Постепенно я стал понимать всю серьезность своего положения. Иногда я не знаю, что правда: то ли, что я пережил осязаемо и реально, или то, что на самом деле со мной произошло. У меня все как-то перепутывается. Например, я не мог бы поклясться, что видел того мальчишку, в Оснабрюкке, но я мог бы дать клятву, что пилил деревяшку с Лео. Не мог бы я и клятвенно подтвердить, что ходил пешком к Эдгару Винекену в Кёльн-Кальк, чтобы обменять дедушкин чек на наличные. Это нельзя доказать даже тем, что я так хорошо помню все подробности — зеленую кофточку булочницы, подарившей мне булочки, или дыры на пятках у молодого рабочего, который прошел мимо, когда я сидел на ступеньках, дожидаясь Эдгара. Но я был абсолютно уверен, что видел капельки пота на верхней губе у Лео, когда мы с ним пилили деревяшку. Помнил я и все подробности той ночи, когда у Мари в Кёльне сделался первый выкидыш. Генрих Белен устроил мне несколько выступлений в молодежном клубе по двадцать марок за вечер. Обычно Мари ходила туда со мной, но в тот вечер осталась дома — она плохо себя чувствовала, и, когда я вернулся поздно вечером с девятнадцатью марками чистой прибыли в кармане, я нашел пустую комнату, увидел на неоправленной постели простыню в кровавых пятнах и нашел на комоде записку: «Я в больнице. Ничего страшного. Генрих все знает». Я сейчас же помчался к Генриху, и его брюзга экономка сказала, в какой больнице лежит Мари, я побежал туда, но меня не впустили, им пришлось искать в больнице Генриха, звать его к телефону, и только тогда монахиня-привратница впустила меня. Было уже половина двенадцатого ночи, и, когда я наконец вошел в палату к Мари, все было кончено, она лежала в постели совсем белая и плакала, а рядом сидела монахиня и перебирала четки. Монахиня продолжала спокойно молиться, а я держал руку Мари, пока Генрих тихим голосом пытался ей объяснить, что станется с душой существа, которое она не могла родить. Мари как будто была твердо убеждена, что дитя — так она его называла — никогда не попадет в рай, потому что оно не было крещено. Она все повторяла, что оно останется в чистилище, и в ту ночь я впервые узнал, каким ужасающим вещам учат католиков на уроках закона божьего. Генрих чувствовал себя совершенно беспомощным перед страхами Мари, и именно эта его беспомощность показалась мне утешительной. Он говорил о милосердии господнем, которое, «конечно, больше, чем чисто юридический образ мысли теологов».