Изменить стиль страницы

— Нет, спасибо, — сказал я. В голосе у мальчишки звучал явный садизм.

Но вы должны прочитать, — сказал он, — это вам будет наукой.

О господи, оказывается, его и к педагогике тянет.

— А кто писал? — сказал я.

— Некий Костерт, он подписывается: «Наш корреспондент по Рурской области». Блестяще написано, хотя довольно подло.

Ну конечно, — сказал я, — ведь он христианин.

— А вы разве нет?

— Нет, — сказал я. — Вашего отца дома нет, что ли?

— Он не велел себя беспокоить, но для вас я охотно побеспокою его.

Впервые в жизни чей-то садизм пошел мне на пользу.

— Спасибо. — сказал я.

Я услыхал, как он положил трубку на стол, вышел из комнаты — и тут я опять услыхал где-то вдали злое шипение. Казалось, будто целое семейство змей перессорилось — два змея мужского пола и одна женщина-змея. Мне всегда неловко, когда я становлюсь невольным свидетелем того, что вовсе не предназначено для моего слуха и зрения, а таинственная способность ощущать запахи по телефону для меня не радость, а наказание. В кинкелевском жилье так пахло мясным бульоном, словно они сварили целого быка. Шипение даже издали казалось смертельно опасным, как будто сын сейчас задушит отца или мать — сына. Я вспомнил Лаокоона, но тот факт, что этот шип и скрежет (я слышал даже шум драки, восклицания, выкрики вроде: «Ах ты, скотина! Грязная свинья!») раздавались из квартиры того, кого величали «серым кардиналом» немецкого католицизма, никак не подымал моего настроения. Я думал и об этом жалком Костерте из Бохума, который, наверно, еще вчера с вечера повис на телефоне, чтобы продиктовать свой фельетон, и все же сегодня утром скребся в мою дверь, как пришибленный пес, и разыгрывал роль моего брата во Христе.

Очевидно, Кинкель буквально отбивался руками и ногами, чтобы не подходить к телефону, а его жена — я постепенно стал различать все шумы и движения вдали — еще больше сопротивлялась этому, сын же отказывался сообщить мне, что он ошибся и отца дома нет. Вдруг стало тихо, так тихо бывает, когда кто-то истекает кровью: наступила кровоточащая тишина. Потом я услышал шарканье ног, услыхал, как берут трубку со стола, и ждал, что трубку сейчас повесят. Я точно знал, где у Кинкеля стоит телефон. Как раз под той из трех мадонн в стиле барокко, которую Кинкель считает наименее ценной. Мне даже захотелось, чтобы он положил трубку. Я жалел его: должно быть, для него было мучением сейчас говорить со мной, да я ничего хорошего от этого разговора и не ждал — ни денег, ни добрых советов. Если бы он заговорил задыхающимся голосом, жалость во мне взяла бы верх, но он заговорил так же громогласно и бодро, как всегда. Кто-то сравнивал его голос с целым полком трубачей.

— Алло, Шнир! — загремел он. — Отлично, что вы позвонили!

— Алло, доктор, — сказал я, — я попал в переплет.

Единственной шпилькой в моих словах было обращение «доктор» — он, как и мой отец, был новоиспеченным доктором гонорис кауза.

— Шнир, — сказал он, — неужто мы с вами в таких отношениях, что вы должны называть меня «господин доктор»?

— А я понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.

Он загоготал особенно громовым голосом — бодрым, католическим, сердечным, с игривостью «а-ля барокко».

— Моя симпатия к вам неизменна. — Этому было трудно поверить. Но, должно быть, в его глазах я пал так низко, что толкать меня в пропасть уже не стоило. — Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все наладится.

«Взять себя в руки» — как это напоминало мне «П.П.9» нашей Анны.

— О чем вы говорите? — кротким голосом спросил я.

— О чем же я еще могу говорить? О вашем искусстве, вашей карьере.

— Нет, я не о том, — сказал я. — Об искусстве, как вы знаете, я принципиально не разговариваю, а о карьере и подавно. Я вот о чем хотел, мне нужно… я ищу Мари.

Он издал какой-то неопределенный звук, что-то среднее между хрюканьем и отрыжкой. Из глубины комнаты до меня донеслось утихающее шипение, я услышал, как Кинкель положил трубку на стол, потом снова поднял, голос у него стал тише, глуше, он явно жевал сигару.

— Шнир, — сказал он, — пусть прошлое останется прошлым. Ваше настоящее — в вашем искусстве.

— Прошлым? — переспросил я. — А вы себе представьте, что ваша жена ушла к другому!

Он промолчал, словно говоря: «Вот хорошо бы!» — потом сказал, жуя сигару:

— Она вам не жена, и у вас нет семерых детей.

— Так! — сказал я. — Значит, она не была моей женой?

— Ах, — сказал он, — этот романтический анархизм! Будьте же мужчиной.

— О черт, — сказал я, — именно потому, что я принадлежу к этому полу, мне так тяжело, а семь детей у нас еще могут родиться. Мари всего двадцать пять лет.

— Настоящим мужчиной, — сказал он, — я считаю человека, который умеет примиряться.

— Звучит очень по-христиански, — сказал я.

— Бог мой, уж не вам ли учить меня, что звучит по-христиански?

— Мне, — сказал я. — Насколько мне известно, по католическому вероучению брак является таинством, в котором двое приобщаются благодати.

— Конечно, — сказал он.

— Хорошо, а если эти двое дважды и трижды обвенчаны и гражданским и церковным браком, но благодати при этом и в помине нет, значит, брак недействителен?

— Гм-м, — промычал он.

— Слушайте, доктор, вам не трудно вынуть сигару изо рта? Получается, будто мы с вами обсуждаем курс акций. От вашего причмокивания мне становится как-то не по себе.

— Ну, знаете ли! — сказал он, но сигару все же вынул. — И вообще, поймите, все, что вы об этом думаете, — ваше личное дело. А Мари Деркум думает об этом иначе и поступает, как ей подсказывает совесть. И могу добавить — поступает совершенно правильно.

— Почему же вы, проклятые католики, не можете сказать мне, где она? Вы ее от меня прячете?

— Не валяйте дурака, Шнир, — сказал он. — Мы живем не в средневековье.

— Очень жаль, что не в средневековье, — сказал я, — тогда ей разрешили бы остаться моей наложницей и никто не ущемлял бы ее совесть с утра до вечера. Ничего, она еще вернется.

— На вашем месте, Шнир, я не был бы так в этом уверен. Жаль, что вы явно не способны воспринимать метафизические понятия.

— С Мари было все в порядке, пока она заботилась о спасении моей души, но вы ей внушили, что она должна спасать еще и свою душу, и выходит так, что мне, человеку, не способному воспринимать метафизические понятия, приходится теперь заботиться о спасении души Мари. Если она выйдет замуж за Цюпфнера, она станет настоящей грешницей. Настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике — то, что она творит, и есть прелюбодеяние и разврат, а ваш прелат Зоммервильд тут играет роль сводника.

Он все-таки заставил себя рассмеяться, правда не слишком громогласно:

— Звучит забавно, если иметь в виду, что Гериберт является главой немецкого католицизма, так сказать, по общественной линии, а прелат Зоммервильд, так сказать, по духовной.

— А вы — совесть этого самого католицизма, — сказал я сердито, — и отлично знаете, что я прав.

Он пыхтел в трубку там, на Венусберге, стоя под наименее ценной из трех своих мадонн.

— Вы потрясающе молоды, — сказал он, — можно только позавидовать.

— Бросьте, доктор, — сказал я, — не потрясайтесь и не завидуйте мне, а если Мари ко мне не вернется, я этого вашего милейшего прелата просто пришибу. Да, пришибу, — повторил я. — мне терять нечего.

Он помолчал и опять сунул сигару в рот.

— Знаю. — сказал я. — знаю, что ваша совесть сейчас лихорадочно работает. Если бы я убил Цюпфнера, это вам было бы на руку: он вас не любит, и для вас он слишком правый, а вот Зоммервильд для вас крепкая поддержка перед Римом, где вы — впрочем, по моему скромному мнению, несправедливо — считаетесь леваком.

— Бросьте глупить, Шнир, что это с вами?

— Католики мне действуют на нервы, — сказал я, — они нечестно играют.

— А протестанты? — спросил он и засмеялся.

— Меня и от них мутит, вечно треплются про совесть.