Изменить стиль страницы

— С каким? — испугался директор.

— А приведите завтра вашего Адика. Он что у вас — холостой?

— Конечно, конечно… — затараторил директор и поспешил к двери. За ним еще кто-то вышел, не помню. Просто этих людей я не знал, а Олег меня не знакомил.

Теперь в комнате стало просторно — и сразу включили магнитофон. Зазвучал вальс, печальный и нежный. Старинный. Я слушал эти звуки, затих, а в голове что-то медленно колыхалось из прошлого. Что-то свертывалось в слабый клубочек, потом снова развертывалось. И вдруг я вспомнил, как этот вальс играл мой Ленька Шабуров. Он жил тогда прямо через дорогу, и мы вместе дружили и купались, рыбачили. А потом он от нас уехал. И я вспомнил, как шла по Заборке машина, как в кузове сидел с отцом Ленька, как на коленях стояла гармошка. За спиной у них громоздились какие-то мешки и кровати, а Ленька смотрел на дома, на заборы и перебирал легонько басы. Нет, это было невыносимо. Его провожала вся наша школа, и он сидел такой грустный, точно его хоронили. И вот поехала, заворчала машина. Она даже не поехала, а точно пошла пешком. А Ленька сидел в кузове и растягивал хромку. А глаза его кричали нам: прощайте, прощайте… И вот теперь опять звучал этот вальс, но уже не Ленькины глаза, а мои глаза кричали кому-то: прощайте, прощайте…

3

Им оставаться здесь, а мне скоро ехать. Так, значит, значит — прощайте… Вальс был нежный, печальный, как будто кричали надо мной осенние птицы. И опять в душе все напряглось — прощайте… Но так длилось недолго. Нина Сергеевна подбежала к магнитофону и очень резко убавила звук. Потом подняла руку, призывая к вниманию:

— Прошу слова! Прошу…

— Ой, Нинка, только тебя и слышно, — проворчала про себя именинница и взяла сигарету.

— Ленка, ты меня не сбивай! Тебе скучно, а я подниму настроение. Я вам сейчас что-то исполню, желаете? Когда я училась в Москве, то читала со сцены. У меня голос, как у Тамары Макаровой. «Люди и звери» видели? Кто видел? Ну, сознавайтесь! А-а, жизнь собачья, никто не видел?

— Нинка, ты убавь обороты. Я видела, я знаю эту актрису.

— Елена, ты умница! Ты сама, как артистка! Куда мужики смотрят? Куда!? — Она на миг замолчала, потом опять встрепенулась, откинула голову. С ресниц у ней что-то посыпалось — я сразу зажмурился. Но она уже читала, наклонив набок голову. Глаза у ней казались снова огромные, а ресницы не двигались:

Клен ты мой опавший,
Клен заиндевелый…

За столом стало тихо, протяжно, как будто все притаились.

— …Или что увидел, Или что услышал?.. — читала она, и голос был протяжный, рыдающий. Еще миг, еще секунда, другая — и сорвется рыдание. И треснет голос, а что тогда? Но она читала еще громче, громче, точно хотела напугать нас, — и тогда Елена не выдержала:

— Нинка, ты у нас лихоманка! Не мытьем, так катаньем. Но это ведь петь надо, а ты читаешь. А все равно — какие слова! — И вдруг по лицу у нее пробежал какой-то нервный испуг и сразу задергалось веко. «Господи, да у ней же тик! Доработалась, милая…» — подумал я с сожалением, и у меня больно екнуло сердце. Везде, видно, учительская судьба одинакова — хоть в простой школе, хоть в музыкальной. Как говорил один мой знакомый: детки, мол, они везде — детки… И каждый учитель когда-нибудь — инвалид… Я взглянул опять на нее и сразу отвел глаза. Отвел потому, что наша именинница плакала и промокала платочком лицо. Над ней наклонилась Нина Сергеевна. Стала гладить ее по голове, по плечам, но та еще больше заплакала.

— Чего зарыдала-то?

— Сама, Нинка, не знаю. Ты начала стихи, и мне что-то привиделось. Нервы это, конечно, они. — Она подняла лицо, улыбнулась. Никогда не забуду ее лицо. Оно стало вдруг красивым, притягивающим. И губы сделались припухлые, виноватые. Они что-то шептали сами себе, но я услышал:

— Прямо не знаю… Наверно, с ума схожу, — и она глубоко вздохнула. Потом перевела глаза на подругу. Нина Сергеевна покачала насмешливо головой:

— Детей надо тебе, Елена, тогда и нервов не будет.

— А это, Ниночка, вас не касается. У тебя тоже, вижу, полно сыновей.

— Верно, слушай, что верно, то верно. Не везет, гадство, хорошим людям. Дайте, что ли, огня? У меня табак не горит… — Она взглянула на меня, но я отшутился:

— А мой огонь похитил Прометей.

— Что-о?! Не пьющий, не курящий, а попугай говорящий. — Она почему-то обиделась и стала внимательно смотреть на портреты. Потом опять на меня перевела глаза, и теперь глаза ее были лукавые, длинные.

— У вас подбородок, как у Бетховена.

— Гордись, старичок, так и влезешь в историю!.. — засмеялся Олег, и все за столом уставились в мой подбородок. А я покраснел, как школьник, и не знал, куда деть лицо. Но в этот миг кто-то включил музыку — спас меня от позора. Я откинулся на стуле и сразу ушел в себя.

Тихий бархатный голос выговаривал дорогое, знакомое: «С берез неслышен, невесом слетает желтый лист…» — какая чудная, какая возвышающая печаль! Под нее прошли и детство мое и юность, и мне всегда казалось, нестерпимо казалось, что лучше этих звуков и нет ничего. Ведь такая сила, такая грусть… А рядом, рядом совсем — надежды… И пусть проходят годы, и пусть время несет утраты и расставанья, и пусть никогда-никогда уж не встанут солдаты из тех глубоких братских могил, но все равно однажды вернется радость, а вместе с нею придет любовь… И эти звуки входили в душу и отнимали дыханье, и мне хотелось их слушать вечно-вечно, и чтоб каждый миг они были рядом, и чтоб даже потом, после смерти, они все равно б остались во мне, звучали… И как хорошо бы потом снова воскреснуть, как хорошо бы потом снова открыть глаза в какой-нибудь новой, небесной жизни, и чтоб снова эти звуки были в тебе, продолжались. И они сейчас продолжались… А я смотрел на всех и опять шептал кому-то: прощайте, прощайте… Но все равно было их жалко. Звуки наплывали сбоку, клубились, а я уже любил всех и всем желал счастья. И Олегу желал, и Феше, и нашей рыженькой имениннице, и этой старой учительнице, у которой муж погиб на войне, и она больше замуж не выходила, желал я счастья и самому себе, и Нине Сергеевне, и тем моим деревьям на высоком желтом обрыве. И опять душа шептала: прощайте, прощайте… А вальс все еще звучал, продолжался, казалось, что он будет вечно и так же вечно будет сжиматься моя душа…

4

Я подошел к окну и стал смотреть сквозь стекло. Мне казалось, что я вижу деревья. Они качались и гнулись под ветром. Но почему ветер? Ах да! Весна же за стеклом, и теперь с юга, с далеких теплых равнин, приходило к нам ровное, теплое, сокрушающее все морозы дыхание. И в этот миг сменились звуки — пришел какой-то «Аракс». И под него сразу все пошли танцевать. А я хотел пойти на крыльцо, но меня кто-то затронул. За спиной у меня стояла Нина Сергеевна.

— Я вас приглашаю. И ради бога извиняйте меня за Бетховена. Черт попутал — обидела человека. — Глаза у ней были понурые, виноватые, и я ее успокоил:

— Вы не обидели…

Она повела меня в танце и смотрела прямо в лицо. А я от нее отворачивался и почему-то смущался. Она заметила это и стала загадочно улыбаться. И не вытерпела, спросила:

— Я вам надоела?

— Ну что вы, что вы… — и я снова смутился.

— А вы еще неопытный, да-а?..

— В каком смысле, не понимаю?..

Но она не ответила — засмеялась. На пальцах у нее сияли два золотых кольца, потому ладонь была очень тяжелая. Она лежала у меня на плече, как какое-то наказание, и кольца ехидно сияли.

— А я через год уезжаю! Не могу дождаться — так бы и полетела. В Москву, в Москву! И только туда!

— Если мечтаете, значит, сбудется…

— Я не мечтаю, я — деловая женщина, я все рассчитала. У меня в Москве тетка похоронила мужа. Теперь одна — на двухкомнатной… Она меня впишет в эту площадь. А если не впишет — прямо в метро буду спать возле урны. Ей-богу, займу метро!