Изменить стиль страницы

— Чтоб сделал Журавлев операцию. Такому я доверяю. И за Федю буду спокоен. Один ведь у меня Федя. — И опять лицо его заходило, задвигалось, а хохолок на голове приподнялся.

— А мне, значит, не доверяешь? — усмехнулся зло Афанасий. Потом он стал чиркать спичкой, чтоб прикурить, но никак не мог зажечь ее. А когда зажег, то уже не мог прикурить. То ли забыл, что хотел, то ли ушел в себя, потерялся.

— Значит, не доверяешь?

— Не в эфтим дело, сынок. Я хочу, чтоб надежно…

— Не в эфтим дело, — передразнил Афанасий и сморщил лицо. В комнате потемнело — за окном давно вечер. И золотые волосы его потемнели.

— Ты не дразнись, сынок, — сказал отец чуть слышно. — А если тяжело тебе к Журавлеву, я сам к нему съезжу. Прямо в ноги паду за Федю. Я не гордый и не спесивый. И фронтовику твой врач не откажет. А еще скажу, что сильно веселый нынче Федор Иванович. А раз веселый, значит, дело — табак. Надо спасать человека.

— Надо, надо… — заворчал Афанасий. — А на мой вопрос не ответил?

— А я не помню вопроса-то. Я уж старый — все сейчас забываю.

Он с усилием приподнялся и встал в полный рост. Потом медленно подошел к окну, деревяшка постукивала. И в этом стуке — тоже назидание, тоже укор. И Афанасию стало совсем тяжело, как будто прошел километров сорок без отдыха, и теперь сердце еще стучит от усталости, и все тело тоже разбухло, налилось чугуном. «Почему отец унижает? А может, не верит? И почему начал про этого Журавлева? Это — палач какой-то, а не отец». Он курил и жалел себя, и даже хорошо стало от этой теплой податливой жалости, и даже стал успокаиваться, отвлекать себя на другое. А отец затих у окна, не шевелился. Он то ли задумался, то ли что-то разглядывал. И голова его вытянулась далеко, по-цыплячьи, и была такая печаль в его хохолке, в его скорбной тоненькой шейке, что сын отвернулся.

А за окном — вечер, и по дороге гнали коров. Они тихонько помыкивали, отяжеленные молоком и дневной усталостью. Скоро их подоят, и они успокоятся и начнут жевать что-то и моргать большими ресницами. И опустится ночь, и затихнут дома, и над всем миром взойдут звезды и засияют, и где-то там, на одной звезде, вот так же будут сидеть двое и спорить. А для чего? Зачем? А потом он представил, как завтра утром, почти на рассвете, когда роса еще будет лежать на березах, он выведет свои «Жигули» и поедет обратно. И сразу все исчезнет в нем, растает, как облачко: и эти разговоры, и отцовские слезы, и постукивание деревянной ноги с каким-то тяжелым намеком, и эта духота, и низкая комнатка, и непривычная боль на душе, как будто завтра идти к прокурору.

— Афоня, чего молчишь?

Но он только поежил плечами, как будто давила рубашка.

— Афоня?

И тогда сын вскипел:

— Ну что все Афоня, Афоня?! Тоже имя придумали…

— Не надо имени стыдиться своего, оно дано для божьего суда! — продекламировал отец своим тонким голосом. И еще что-то хотел сказать в том же духе, но махнул рукой, засмеялся. — Когда был помоложе, то состоял в драмкружке. Ты ведь помнишь, я служил тогда в строительном тресте и заведовал кадрами. Я всю жизнь, сынок, заведовал кадрами: то в тресте, то на заводах. И этим горжусь — значит, верили. Значит, доверяли. — Он опять смотрел на Афоню, и лицо было спокойное, ровное, и глаза совсем успокоились, и утихло в них раздражение.

— И кого же ты играл в драмкружке? Не Суворова? — спросил сын с лукавым намеком. И глаза не отвел и стал разминать сигарету. Отца передернуло. Он знал, что сослуживцы его часто называли Суворовым, а вот от сына не ожидал.

— Суворова я играл только раз. Дело было после войны. На меня надели парик из кудели и крепко-крепко напудрили. А в руки сунули трость — сосновую палку с сучком. Я ей упирался, потому что был на протезе.

— Всю историю, значит, нарушили. У Суворова ноги-то целые, — усмехнулся сын и вдруг стукнул ладонью по столу. — Вот что, отец, давай по-мужски? А то зубы мне затираешь, а сам на вопрос не ответил.

— На какой, сынок? Ты меня не стращай.

— Значит, не доверяешь соседа. Хорошо — я договорюсь с Журавлевым, но только… Только потом к тебе — ни ногой! — Он приподнялся и включил свет. И сразу волосы у него подернулись золотом, а в глазах мелькнуло что-то бойкое, детское. И опять отец на него засмотрелся, и сделалось ему хорошо. Но Афанасий был настроен решительно:

— Ты понял меня? Ни но-гой!

— Я понял. Но правильно, что тебя задело. А то совсем уж… — Он отошел от окна и осторожно присел на скамеечку. Ноги вытянул далеко, а руки скрестил на коленях. — Не сердись, сынок. Просто я хочу, чтоб он пожил. Да и заслужил сильно Федя… Это было в конце сорок третьего…

— И вдруг поперли «тигры» и «пантеры», — засмеялся сын и посмотрел на него снизу вверх, и в этом взгляде была насмешка. А лицо побледнело, и на скулах появилась краснота. И скоро краснота эта пошла на шею, а на щеках превратилась во что-то пунцовое, яркое, как сильный ожог.

— Почему не даешь рассказать, сынок?

— А ты почему мне не веришь? И почему унижаешь? Разве я виноват, что не сидел с тобой в том окопчике? Но сейчас же другое время…

— Другое, — согласился отец. — Но только тот окопчик не трогай. За него, сынок, дорого заплачено.

— А-а, ладно, — махнул рукой Афанасий, и лицо его выразило страдание. Он решил, что сейчас выйдет на улицу и пойдет куда-нибудь: лишь бы идти, лишь бы не слышать назиданий, укора, лишь бы вдохнуть в себя свежий вечерний воздух, освободиться от этого потолка, этой комнаты. Освободиться и забыть, забыть обо всем…

— Так, значит, о Журавлеве договорились? Как ты, сынок?

— Считай, что договорились. Но только это, отец, обида. Я ведь тоже хирург. Значит, все же не доверяешь? — спросил Афанасий спокойно и устало зажмурился. Болело сердце, затылок, и совсем не было сил.

— Не сердись, сынок! Я уж старый, я уж ни к черту. Но мне нельзя терять Федю.

— А зачем терять?

— Во-во! Незачем!

И вдруг с отцом что-то случилось. Он быстро поднялся, почти вскочил и забегал по комнате. И движения его были резкие, сильные, деревяшка снова постукивала, но теперь уже как-то весело, как будто отплясывала, и лицо разгорелось. Потом остановился и подошел близко к сыну.

— Ты прости, дурака! Я попытать тебя сдумал! Но ты-то… Ох, какой молодец, Афоня! Обида, говоришь, тебе — обида…

— Не понимаю.

— Потом поймешь, все потом… — Он суетился и опять заглядывал в глаза сыну и еще хотел что-то сказать, но не решался. И тогда положил на плечо сына руку. — Ты бы хоть погулял. То сидишь тут — угорел в духоте. А ко мне зайдет Федор. Или сам навещу. А дом не закрою.

Афанасий вышел в ограду, потом на улицу. В голове гудело, и нервы были, как струны. Он шел медленно, не разбирая дороги. В висках постукивало, и было странно — неужели тот смешной человек, который все суетился, пытал его и стучал деревяшкой, — это и есть его кровь, его отец, его самое дорогое? Нет, здесь что-то не так. И все-таки было жалко. Было жалко отца и одновременно обидно. Но как исправишь? И разве исправишь…

А вокруг смеркалась, ходили тени, и там, где днем сияло чистое и огромное небо, теперь бродило что-то зыбкое, молочное, что-то живое. Молоко звенело и на земле. И по всем оградам, загонам мычали коровы, призывая хозяев. И молоко кружилось, и пенилось, и заливало подойники, и во всех оградах кто-то смеялся, переговаривался, и отовсюду шли густые, знобящие запахи, и они застилали голову, таяли, и только сейчас Афанасий вздохнул в полную грудь. Потом посветлело и все обозначилось: и дома, и деревья, и дальняя изгородь. Он поднял голову — это вышла луна. Она висела холодная, чистая и какая-то бледная до синевы. Потом ее снова закрыло темное облако. Наступил самый главный, таинственный час. В домах уже зажгли электричество, а воздух на глазах изменялся: он был уже такой плотный и обволакивающий, что прямо давил на лицо, на руки, на волосы. И шло от него скрытое, большое волнение, и томили предчувствия. Афанасий закурил, постоял на месте. И опять стало грустно, печально, как будто у него умер кто-то из близких. И обида на отца росла, расширялась — и было стыдно. Отец разговаривал с ним, как с мальчишкой. И зачем приплел этого Журавлева? Но ведь ясно зачем! Ну и пусть! Не заплачем! Но чем сильнее он уверял себя, тем сильнее ему хотелось заплакать. Никто не знал, что с ним случались такие минуты. А ему бывало так беспомощно, как бывает с нами только в далеком детстве, и тогда слезы лились и лились беспричинно, и хотелось думать о себе, как о самом несчастном. Заснуть бы — и не проснуться. Вот и сейчас такое с ним повторилось, и он слышал, чувствовал, как его распирают слезы. И решил повернуть обратно. «Вот возьму сейчас и уеду. И уеду! Уеду!!!» — убеждал он себя и жадно курил.