Изменить стиль страницы

Я промолчал, да и не смог бы, наверное, что-нибудь выговорить.

— Адресок вам приготовил…

Зашуршала бумажка, дзинькнуло стекло: Парфентьев прижал бумажку стаканом, — в сторону двери зачастили легкие шаги: Парфентьев поднялся на цыпочки, — и совсем неслышно закрылась дверь.

Проснулся я часа через два — затосковало, затомилось сердце, и я проснулся: стало тесно ему в сжатой груди, оно сначала замерло, а после, будто испугавшись, что остановится, заколотилось во всю силу, обдало жаром тело. Полежал, глядя в окно на сосны и небо, успокоился, подумал: «Антонида так и не появилась. Из-за Парфентьева или раньше еще надумала сбежать?.. Ничего, вроде пережил и сейчас терпеть можно…» Надо встать, добраться, хотя бы до окна, посидеть, подышать по-человечески, а то слежался, сделался плоским, как камбала, и болит все так, будто я, мучаясь, перерождаюсь в какое-то незнакомое самому себе существо, которое будет плавать или ползать.

Опустил к полу нижние конечности, верхними слегка оттолкнулся от подушек, обрел вертикальное положение. Сразу из головы вытекла кровь, и мой черепок, опустев, сделался легким и темным: глаза перестали видеть. Выждал, пока кровь уплотнится в нижней части тела, обратным толчком, как бы вспомнив свое прежнее течение, пойдет вверх, просветлит голову, — поднялся на ноги и маленькими шажками направился к окну. Здесь был стул (словно кто-то знал, что я встану и приду сюда: больные тянутся к свету), сел, оперся о подоконник. В теле, в голове шумела, сквозняками струилась кровь. Но не грела, не веселила. Она казалась мне жидкой и пустой. Я подумал, что так и должно быть: в меня влили столько всего — стрептомицина, камфары, пенициллина, глюкозы, — что кровь сделалась рыбьей, синеватой и холодной.

У окна жизнь раздвинулась для меня в стороны и в глубину. Много дней я видел лишь небо, вершины сосен, краешек Зеи. Теперь возникли черно-синие дальние горы, степь за широкой ледяной полосой реки, сосновые леса на белых, лиловеющих от расстояния холмах. Я слышал крахмальный скрип снега внизу, щекой ловил морозец от стекол, видел весь широкий, будто еще более раздвинувшийся двор санатория.

По аллеям, дорожкам, тропинкам, в разных направлениях, сталкиваясь и расходясь, двигались люди, — просто так, гуляя. У женщин заиндевели воротники, они прятались в них, прижимали к щекам рукавички; мужчины (некоторые с поднятыми ушами шапок) ходили быстрее, деловитее, почти не курили, а у одного усача вырос белый сугробик под носом. Как это хорошо — ходить просто так, дышать! Они ходят и не понимают, какая это радость. И я не понимал, когда бродил под соснами.

Вон идет диетврач Голявкин, лицо краснее кирпича, шагает аккуратненько — как бы не поскользнуться, — несет впереди себя живот, как беременная женщина; весело помахивает короткими ручками — они у него без перчаток и тоже кирпичного цвета, — весел, шумлив, как всегда. Заговаривает с «тубиками», отчитывает, советует, и от яркого рта у него отлетают белые клубки пара.

Не забудется такой человек никогда, он весь выпуклый, бурный, подвижный, не вмещающийся сам в себя. Да и все, что он говорит, — до последнего слова остается в памяти, потому что слова у него не живут сами по себе, заранее заготовленные, отдельно от хозяина, а каждый раз, хоть и повторяясь, отлетают частичками его убежденности, горячности. Он живет тем, что делает, и то, что он делает, живет им. Запали в меня его слова: «Я категорически против… главное ППВК… создам лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс…» А что, если он прав? Тогда выходит — хирурги-фтизиатры нужны не столько для того, чтобы лечить туберкулезников, сколько ускорить лечение: покалечил, но вылечил сразу, без препаратов, питания, воздуха и кумыса. А если несчастье — умрет кто-либо, — так от БК вообще процент смертности значительный, не хватает пока средств, мест, врачей, нельзя поместить всех больных в лечебницы «Голявкин и К°». Хирургам до всего этого, конечно, дела нет: их выучили — они режут, ломают ребра, стараются оправдать доверие; и Голявкиных не боятся: жужжат, как насекомые, — отмахиваются.

Голявкин движется к подъезду, размахивает ручками; я слышу скрип его лакированных ботинок; и вообще одет он легко — в пиджак, широченные брюки, шляпу, — не перешел на зимнюю форму. Да и зачем ему теплая одежда при таком пылающем теле! Под ним снег, наверное, подтаивает… Достанется еще от Голявкина Сухломину и другим хирургам: его упитанности, подвижности, упрямства надолго и на многих хватит. Лишь бы он прав оказался.

Исчезает диетврач Голявкин, и двор словно пустеет без него. Несколько минут я смотрю, никого не узнавая, — движутся люди, мужчины, женщины, по-разному одетые. Но вот вижу знакомую тоненькую фигурку в беличьей шубке, белых валенках-чесанках, теплой вязаной шапочке. Это Рита, о которой лейтенант Ваня говорит: «Прэлесть чернявочка!» Рита идет куценькими шажками, расставив руки, будто боясь поскользнуться. Она совсем истаяла после пережигания спаек, и даже мне сейчас видно, какое у нее худое, перепуганное, с синеватым носом лицо. Жалко Риту. И непонятно: она — дочка большого хозяйственного работника, всегда все имела: и поесть самое лучшее, и надеть самое теплое. Почему заболела? Говорят, от любви можно зачахнуть. Я этому не верю, при хорошем питании ни от какой любви не зачахнешь. А вообще, не знаю. Болели же раньше дворянские дочки чахоткой… Жалко Риту. Нам что — обеспеченную жизнь, и выздоровеем. А ей как?..

Не видно лейтенанта Вани. Где он, что с ним? Собирает вещички, ждет, когда повезут его на станцию, или убрел в лес с возлюбленной Гретой? Без него двор — сирота, мертвое место, хуже, даже, чем без Голявкина. Когда я смогу спуститься вниз и пройти по снегу?.. Ваня будет, наверное, уже далеко, у себя на Квантуне.

Ага, кажется, Семен Ступак появился. Точно, он. Шкандыляет из глубины аллеи, сечет рукой воздух впереди себя, что-то доказывает собеседнику, длиннолицему и очкастому, одетому в драповое пальто, каракулевую шапку. О международном положении, наверное. И что интересно: лезет спорить всегда к интеллигенции. Не любит он их, что ли? Некоторые, завидев хромого Ступака, шарахаются в сторону, но его это не смущает: изловит не того, так другого. Сначала о погоде заговорит, о туберкулезе, после на сообщения из-за рубежа перейдет. Угодить Семену Ступаку почти невозможно. Если с ним соглашаются, он подозревает: «Не смеются ли?» Если перечат, развинчивает всю свою нервную систему, показывает протезы, кричит. Бывает, и мирно беседа сходит — это когда Ступак выпьет водочки, поразмякнет, уверится в правоте своей жизни и на окружающее смотрит несколько свысока. Редкий случай, но факт — спиртное облагораживает этого человека.

Они остановились, Семен когтисто вцепился в рукав собеседника голой — без перчатки — пятерней, приблизил свое бурое бугристое лицо к его беловатому, худому, — и заговорил так, что и мне стал слышен хрипловатый клекот. Подошли другие «тубики», старая женщина в пуховой шали до глаз понемногу оттеснила Ступака, спасла опешившего скромного гражданина. Однобокий вояка проводил его какими-то словами, пошел дальше, строго озираясь по сторонам, выискивая себе новый объект для беседы.

Я посидел еще несколько минут — больные все так же двигались в разных направлениях, сталкивались, расходились, исчезали под соснами, вновь появлялись (лейтенанта Вани не было), — почувствовал, что скоро упаду от усталости и тогда не смогу добраться к постели, встал, держась за подоконник, после за стул, за стену, проковылял к кровати. Лег и сразу задремал. Но и в дреме помнил Семена Ступака — он тряс кого-то, орал; после ухватил меня, жаловался: «Ты друг? Ну скажи, какое наше мнение…»

Очнулся от того, что кто-то появился сбоку — белый передник, голые до локтей руки, белый чепчик, — дохнуло морозцем. Да это же официантка Надя. Она всегда ходит раздетая с подносом через двор и так быстро вбегает по лестницам, что не успевает растерять уличный холод. Однако в палату вплывает неслышно, дуновением воздуха.