Изменить стиль страницы

Сложили все на стол, и Антонида легонько подтолкнула Парфентьева и Ступака к двери, будто они могли заразить своим дыханием воздух палаты, а мне сказала:

— Располагайтесь.

И улыбнулась так, словно сделала для меня что-то очень доброе, нерасчетливо поступившись собой, и я должен благодарить ее весь остаток своей жизни.

— Я буду ваша сестра. Самая младшая начальница. И подчиненная, конечно.

— А потом я на вас женюсь…

Антонида приостановила улыбку, удивляясь моим словам, и хотела обидеться, но вспомнила, наверное, что я тяжело больной и что не до конца еще высказался.

— Как же… В кинофильмах так: сестричка ухаживает, потом больной на ней женится. А в романах о войне сколько…

— И у нас был случай. Один увез мою подружку. В Комсомольске теперь живут.

— Вот видите.

— Вижу.

— А водку не пейте. Хотя бы до операции. Новокаин не действует. Тут один дни и ночи орал…

— Вы сегодня помогли мне.

— Я?..

— На обходе. Посмотрели на меня… и я согласился.

Антонида засмеялась, — даже сощурившись, ее глаза голубели полосками, — села на стул, положив руки в колени.

— Смешной вы. Я считала, что вы решились, и смотрела, какой вы больной… Ну, характером… Взять мне вас или нет.

— Вот как!

— Да. У нас всякое бывает. Один терпеть меня не мог. Как зайду, орет: «Пошла вон!..», и еще кое-что прибавлял. Другой сестричке передали — успокоился.

— Интересно.

— Чего уж интересного. Мы — няни.

— Мы — дети?

— Да.

Антонида окинула меня взглядом — уж больно велик был я для ребенка, и не побрился, суетясь, сегодня, — усмехнулась, будто говоря: лучше бы и в самом деле были вы все ребятишками. Поднялась, одернула халат, — по-солдатски сдвинула складки к спине.

— Вы еще и подчиненная?

— Конечно.

— Тогда приказываю. Приходите почаще.

— Постараюсь. Вы же у меня один такой.

— Какой?

— Такой…

Антонида пошла к двери очень легко, четко, как бы показывая каждый шаг в отдельности: вот, посмотри, у меня и ноги красивые, и спина прямая; я ведь не только медицинская сестрица, а еще и женщина; у меня, между прочим, душа есть, как и у многих других.

Я слушал ее шаги, они не затерялись среди топанья и шарканья «тубиков», пока она шла по коридору до сестерской. Когда через две-три минуты она опять вышла в коридор и стала спускаться по бетонным лестницам вниз, я опять различил ее шаги. И еще раз я увидел ее в окно: в коричневом коротеньком пальтишке, в шляпе с козырьком (козырек для черной вуали), она быстро шла по белой тропе за лесок, где проглядывались деревянные дома медперсонала. Мне подымалось: «Сестры мало зарабатывают. Как она живет?»

Сел на кровать, поскрипел пружиной. Поднялся. Зашагал от двери до окна. Снова сел — на стул. Я привыкал к палате — гулкой, пустой, яркой. Она неохотно принимала меня, выталкивала, — и хотелось бежать в ту, из которой перевели меня сюда, или на улицу, к реке, найти лейтенанта Ваню… Но я знал, что потом еще труднее будет вернуться, заставить себя быть наедине с кроватью, столом, стульями и стенами. Разложил вещи, разбросал газеты. «Крокодил» шлепнул на подоконник. Сделалось легче. Жаль, что бросил курить, а то бы «обкурил» новое жилище, наполнил своим духом, и оно бы сдалось, покорно приняло меня.

И пить нельзя.

Чего еще нельзя? Все нельзя, вредно… Можно смотреть на Грету, конечно, издали. И вот на Антониду.

Неужели она правду сказала? «Взять мне вас или нет?»

Все я вообразил — будто уговаривала, просила, умоляла. Будто помогла мне. Вообразил, привиделось. Я ведь ночью почти не спал, и утром сидел как в бреду. Мне могло показаться — от ожидания помощи, сочувствия. Но ее глаза… Они же не привиделись. Были. Я помню и, наверное, никогда не забуду их выражение — то, тогдашнее. Им я больше верю. Они помогли мне — точно. Может, она и сама этого не знает? Может, позабыла?.. И почему она так похожа на ту, которая приснилась мне?

Теперь я могу идти на обед. Теперь я немного привык к палате № 1. Легче будет вернуться. Жаль — нельзя выпить, даже для аппетита. А есть не хочется: три десятых градуса словно выжгли все у меня внутри, и пища падает в пустоту. Выпью хоть соляной кислоты мензурку.

После обеда пошел в лес, к ближнему ручью. Долго сидел на дряхлом, чуть теплом валуне, бил прутиком по забереге — тонкому, хрупкому ледку, — и он, позванивая, острыми осколками уплывал к большой зейской воде. Было сухо и прохладно. Листья уже почернели, а те, что в ручье, покрылись сизым илом. Было ясно: где-то в верховьях Зеи, на хребте Тукурингра, выпал снег.

У санатория, потарахтев, остановилась автомашина. Послышались голоса, топот, суета. И вдруг заплакала женщина — тоненько, всхлипывая. Голос ее тек в сосны, бился о них, истончался, впитываясь в зеленую хвою, пожухлые травы, в сумеречный, набухший прелью воздух. Я вскочил, быстро зашагал, перепрыгивая через валежины, срывая себе дыхание.

Возле колонн подъезда к самым ступеням приткнулся санаторный автобус. Старенький, зелено-облупленный. Вокруг него столпились «тубики»: прибыло пополнение. А вот и плачущая рослая девушка с длинной, светлой, почти желтой косой. Ее держат под руки мужчина в синей новой телогрейке, кирзовых сапогах и женщина в поношенном, довоенном коверкотовом пальто. Девушка вырывается, рыдая приговаривает:

— Пустите! Я хочу уехать. Возьмите меня домой! Я здесь умру. Мамочка!..

Мужчина — он больше похож на старика: сутул, морщинист, с дряблой розоватой шеей, — молча гладит ладонью руку девушки, остекленело смотрит в толпу; женщина прикладывает к щекам девушки квадратик платочка, тоже плачет. Она высока ростом, костистая, и девушка очень похожа на нее.

Наконец из подъезда выходит дежурный врач. Поняв, что здесь происходит, оборачивается к сопутствующей ему сестре, усылает ее обратно. Через минуту сестра появляется снова — в руках у нее мензурка, пузырек.

Врач берет девушку за длинные костяшки-пальцы, спокойно говорит, приставив к ее губам мензурку:

— Выпейте, это поможет.

Она покорно, стуча о стекло зубами, пьет. Пьет, будто ей поднесли живой воды. Минуту молчит. После облегченно вздыхает, и только слезы скользят и скользят по ее щекам.

Ее уводят. Следом хочет пройти мать. Сестра уговаривает — сейчас не надо, в другой приезд, когда подлечится дочка. А мужчина стоит, разведя крюкастые руки, и, никого не видя, говорит:

— Это ж вы поймете нас, не осудите… Мы любим Стешу, свое дитятко. Это ж нельзя нам назад ее. Путевка куплена… Это ж хлопотать было ай как трудно. Кабы раньше… Не осудите, добрые люди, мы простые…

— Хватит, батя! — из толпы вышел лейтенант Ваня, положил на сутулую спину мужика руку. — Вылечат дочку, тут такое место, как в сказке.

— Дай-то бог…

— Даст, жди, — кто-то бормотнул в толпе.

— Эх, горемычный!

— Чего разохались? Человек и так переживает!

— Спасибо вам, — мужик схватил руку Вани, уставился ему в лицо, будто стараясь признать знакомого, и вдруг губы у него сжались, поехали в стороны, щеки прыгнули к глазам, и в тесноте морщин заблестела влага.

Ваня держал за руку мужика, смотрел на «тубиков», среди которых, ярко выделяясь, стояла Грета, скромно и чуть виновато улыбался: «Ну посмотрите сами, чем я могу помочь?..»

Сквозь толпу протолкался журналист Максим Коноплев, навел фотоаппарат на мужика и Ваню, поднял руку, щелкнул. Отступил на шаг в сторону, перевел затвор, щелкнув еще раз, сказал:

— Спасибо, сэр!

И как-то неожиданно, мгновенным жаром внутри, я почувствовал, что мне стыдно. Стыдно за Ваню. Ведь он красуется. Играет перед толпой, ловит восхищенные взгляды. Когда он подошел к мужику, я тоже подумал: «Молодец Ваня. Всегда он первым найдется!» А теперь вижу… Но почему я раньше ничего такого не замечал? Может быть, это только сейчас?.. Может быть, я придираюсь? Мне сегодня разное чудится, мерещится. То я вижу слишком освещенно, до боли резко, то все размывается туманом, как в пьяном полусне. У меня, наверное, больше трех десятых градуса.