Изменить стиль страницы

Иван Никифорович встал, прислушался — глухие удары, вздохи, хриплый рык доносились снизу. Чувствуя, как мелкая дрожь, не то от сырости, не то от волнения, зябко схватывает грудь, он повернулся и, не оглядываясь, пошел к домикам.

Утром солнце вышло из воды и тумана так же спокойно, равнодушно, как и в другие дни. Хозяин поднялся на плато, оглядел лежбище.

На плоском камне в полосе прибоя лежал молодой глазастый секач. Его голова была гордо и властно вскинута, он часто, сильно ревел, еще не остыв от ночного боя; на крутой шее его, выпуклой груди и спине алели кровавые, как сабельные удары, раны. Гарем, покорный ему, широко лежал у воды.

Владыки не было. Побежденный, он ушел в море, чтобы уже никогда не вернуться.

Наступила осень. Кайры столкнули со скал своих толстых птенцов, научили их плавать, ловить рыбу и шумно откочевали на юг, в теплые страны. Котики успокоились, жили теперь одним огромным стадом. Секачи перестали драться. Истощенные, они надолго уходили в море — кормились. И только разжиревшие за лето холостяки изредка нападали на отбившихся самок, по их возмущенно окружали другие самки, грызли, прогоняли на «холостяцкий пляж». Черные котики превратились в сеголеток — серых котиков, остроносых, с яркими желтыми полосами у глаз; издали они были похожи на желторотых птенцов.

Стыл воздух над морем, остывали камни острова. Небо то густело, и из его тьмы прямыми струями проливался дождь, то будто разжижалось, и между тучами проглядывала мутная синь.

Рабочие уехали, оставив на заборах потрепанную одежду, ворох раковин и рыбьих костей под навесом кухни, крепкий табачный запах мужского жилья в домиках. Одинокие вялые муравьи ползали по затихшим половицам, на подоконниках, и от этого пустыннее, нескончаемее шумели волны.

Хозяин все так же медленно и озабоченно обходил остров, щурил на ветер глаза, подправлял, подлаживал свой деревянный городок к зиме. В тихие дни он садился на валун у обрыва, смотрел на лежбище. Стадо готовилось к трудному походу на юг. Секачи и самки лениво дремали на прохладном песке, а сеголетки привыкали к воде, ныряли, купались у берега.

Скоро, совсем скоро чуткие ноздри зверей уловят зябкое дыхание льда, и они начнут беспокойно реветь, прощаясь с островом. Сначала уйдут секачи, потом самки и сеголетки. В теплом море они снова соберутся в одно стадо и всю зиму будут плавать, гоняться за рыбой, лежать на воде. Они не выйдут на чужой берег, даже на отмель, пока не вернутся к своему, родному острову — для любви, рождения и умирания.

Какая сила влекла их сюда? Как они находили путь к этим одиноким, холодным камням посреди океана?..

Хозяин уехал последним.

Островок-риф исчез до весны под снегом и льдом.

Мыс Раманон

Стелла Ивановна сказала:

— Ребята, напишите сочинение. Расскажите, как вы провели лето, что видели, где жили.

Она села и раскрыла книжку, но читать раздумала. Вырвала из тетради листок, стала рисовать. Она всегда что-нибудь рисовала: чаек, деревья, горы…

Петька Трушин смотрел на ее черные опущенные ресницы, розовые губы, щурился маленькому солнцу на ее золотых часах и думал. Думал, что очень красивая досталась пятиклассникам учительница, пожалуй, такая же, как жена у капитана с «Оскола», только та в голубых брючках ходит и папиросу курит…

И звать Стелла Ивановна. Что такое Стелла? Наверное, очень красивое что-нибудь. Потом думал Петька о сочинении, и когда понемногу забыл об учительнице, начал писать.

«Татарский пролив — старик, он из воды весь и с белой бородой. Мыс Раманон — тоже старик, только каменный и зеленые волосы (из травы) имеет. Третий — Маяк, белый, высокий и светит по ночам сильным прожекторным глазом. Старик Татарский пролив шумливый, как пьяный мужик, и кидается всегда на старика Раманона. Бьет его кулаками и опутывает белой бородой. Старик Раманон ворчит, кряхтит и не сдается. Только в самом низу, где у него пещера, гремят и отрываются камни: это, наверно, его зубы. Дерутся эти два старика, чего они делят — никто не знает. Не знает и старик Маяк. Он все смотрит по ночам одним глазом, старается распознать что-то, и никак не может, и мигает пароходам, чтобы знали, что здесь дерутся два старика, и не подходили близко. А бывает, тихие станут они. Старик Татарский пролив лижет разбитые щеки Раманона, вползает ему водой в пустой рот, булькает там, шуршит галькой, шепчет что-то, забавляет, наверно. Раманон дремлет, греет волосы свои зеленые (из травы) и про что-то думает. Тогда я прихожу на самый его лоб, смотрю вниз на водяного старика. Вижу бороду, зеленую, она шевелится, в ней плавают рыбки — старик позволяет. А как рассердится он — борода белеет, пенится и цепляется за камни. Лоб у Раманона теплый, другой старик смеется и ластится водой. Но я не верю. Не верит и Маяк. Белый, холодный (особенно внутри), он стоит один и не верит. Никто не верит. Отец мой, начальник маячный, хмурится и ожидает чего-то нехорошего, радист Петр старается побольше загореть, лежит около рубки, моторист хромой Инокентьев, это мой дед, подкатывает бочки с горючим к моторному домику, проверяет разную снасть, чтоб потом по холоду не бегать. И женщины все не верят — стирают, сушат, вытряхивают ковры. Мать меня кличет, гонит за водой. И правильно делает. Потому что скоро, на эту или другую ночь, старик Татарский пролив сначала зашумит, заворчит, а потом набросится на каменного Раманона, будто вспомнит какую-то злость. А Маяк про себя улыбается — он-то не верил — и смотрит на двух страшных стариков и, наверно, догадывается про что-то…»

Зазвенел звонок, резко, громко, так, что Петька Трушин вздрогнул и ткнул в тетрадь пером — получилась жирная точка. Петька глянул на Стеллу Ивановну: она медленно поднималась, не отрывая глаз от книжки и одергивая рукой кофточку. Маленькое солнце на золотых часах мигало, как луч крошечного маяка. Вот сейчас она скажет: «Дежурный, собирай тетради!» И Петька быстро дописал: «Вот так я прожил лето».

После уроков арифметики и географии Петька Трушин пошел в столовую, пообедал на пятьдесят четыре копейки: щи, плов и компот, — потом, подумав, выпил еще стакан «Сахалинского освежающего». На улице постоял около киоска, где маленький крикливый старик торговал кедровыми семечками. Хотел купить стакан, но, увидев, как трясутся у старика руки и как он ловко смахивает «верх», рассердился, пошел домой.

Дом Петькин был у бабки Сидорченко. С первого класса Петька жил зимами в комнатке за печкой, и бабка брала с него «схожую» плату. А в этом году бабка подселила Глеба Самохина, семиклассника, выбросила старый диван, поставила еще одну койку. Он парень ничего, только длинный очень, такой, что ноги всегда выползают из-под одеяла, мерзнут, и Глеб кричит во сне: ему кажется, что он замерзает в Арктике. Начитанный очень. Любит еще шляться по поселку, обзываться словечком «чувак». Сначала Петька ругался с ним, говорил ему на все: «Да пшел ты…», — а теперь привык и решил жить вместе, пока Глеб не окончит десятилетку.

Глеб был дома, и бабка Сидорченко ругала его.

— Отдай, говорю, деньги! — кричала она, терзая пухлыми пальцами цветастый фартук.

— Бабуся, да я же сказал: потом, — жалобно отвечал Глеб и так кривил свой рот, будто хотел заплакать.

— Отец послал тебе на квартплату, куда задевал? — краснела Сидорченко. — Отдай, говорю, не то выставлю на мороз, стиляжка несчастный!

А какой Глеб стиляжка? Только штаны узкие, да и то купил на барахолке, а пиджак, наверно, довоенной моды, с плечами на вате, как у школьного завхоза в праздник. Надо бы давно вытащить эту дурацкую вату.

Петька бросил ранец на койку, полез в карман и отсчитал бабке три рубля. Сидорченко ласково взяла деньги, погладила Петьку по голове, хотела чмокнуть мокрыми губами. Петька увернулся. Бабка вздохнула, сказала Глебу:

— Ты, Самохин, смотри у меня… Я строгая… — Бабка строго повернулась и пошла за дверь. Седые, скрученные в узел волосы, тяжелая спина, толстые ноги в суконных шлепанцах — все было очень строгое.