Изменить стиль страницы

В селе что-то переменилось: у магазина люди появились, мотоциклы, на подводе привезли пустые бидоны к ферме, чаще приходили из степи и поднимали пыль между домами автомашины. Бабы во дворах заговорили: значит, пришли с работы. А еще жарко, еще день… Вон, кажется, Володька Козулько, брат Васькин, с тока идет, с ним Колька Собакин. Они горох перелопачивают, деньги на велосипеды зарабатывают. Даже издали видно — в карманах тащат. Бессовестные. Улыбаются еще, Собакин папироску курит. И не понимают эти два дурака, что воровать стыдно. Другое дело — взять немного, для еды.

Тука поискал солнце — оно было маленькое и незлое, висело над самыми дальними, мутными холмами, будто заглядывало за них, высматривая себе место, где бы отдохнуть, ночью раскалиться, разозлиться для завтрашнего дня.

Муська ревела. Ей уже надоело реветь, и голос пропал, и слез не было, и последние силы кончились, но она ревела — нудно, тихо, жалобно. Из конуры вылез Космач, вихляясь, подошел к Муське, уставился на нее кислыми глазами: он не мог долго терпеть, когда Муська плакала. Тявкнув, Космач лизнул Муське руку. Она не перестала реветь. Она обалдела от своего рева, и ей, наверное, казалось, что ревет она много лет и должна реветь, пока не постареет. Надо как-то успокоить Муську, а то придет мать, рассердится, что у ее любимой дочурки нервное расстройство, других воспитывать начнет.

Тука подсел к Муське, вздохнув огорчительно, сказал:

— Пожалуй, уйду! — Муська прислушалась. — Уйду совсем, надоела такая трудная жизнь. В степь уйду, к чабанам, или в космос улечу. Попрошусь и улечу. — Муська перестала всхлипывать. — Там и то лучше. Там никаких маленьких девчонок нету. На луне дом построю…

— И я… — сказала Муська.

— Тебе нельзя. — Тука испугался, представив Муську с собой на луне. — Там каши нету.

— Хочу.

— Тебе в детсад надо, вот куда. Это даже лучше. Знаешь, что такое детсад?

Муська притихла.

— Это такой дом, куда таких маленьких, как ты, приводят, тетеньки в белых халатах вас нянчат, кашу манную варят, молоко дают, сказки рассказывают, таблетками лечат, как в больнице, чисто тоже, дети чистенькие; вытри сопли, сопливых туда не принимают; хочешь в детсад?

Муська молчала, вдумываясь в Тукины слова, боясь легко обмануться.

— Ну вот, молодец, — сказал Тука. — Скоро построят, и мы тебя первую запишем, отведем, и ты сказки там будешь слушать. А сейчас пока поиграем давай. Во что хочешь?

— В лошадки.

Тука стал на четвереньки, Муська влезла на него верхом, у плетня он тихонько ссадил Муську, сунул ей в руку лопатку, и она принялась копать землю. Тука отошел к навесу, сел на печку.

У магазина становилось больше народа, слышался говор, появились, задвигались люди между домами, улицу прошивали мотоциклы, оставляя над дорогой кривые строчки поднятой пыли. Где-то за селом, приближаясь, смутно бормотало овечье стадо, и оттуда с ветерком доносился бензинный стрекот тракторов. А после из толпы у магазина вышел человек — небольшого роста, в коротком платье и белом платке, с коричневыми до плеч руками. Он шел тихо, всматриваясь в Тукин двор, неся тяжелую, опущенную до земли сумку. Он шел, покачиваясь, неслышно, шел медленно и очень устало, но с каждым его шагом Туке делалось легче и беззаботнее. И когда стало совсем свободно — так, что захотелось свистнуть и пуститься через огороды к речке, Тука сказал себе:

«Мамка идет!»

И отвернулся, чтобы не заплакать.

Гроза в августе

В темном облаке за лесом мгновенно, как укус змеи, промелькнула молния. Низко, по самой земле, прокатился гром, и моя бабка, живо вскочив, рискованно быстро пробежала от окна к окну, закрыла балконную дверь и форточки. В прихожей погасила свет. Снова вернулась в свой угол, — она там что-то делала, шила или вязала, — глубже уселась в кресло, отодвинулась в самые сумерки угла, сгорбилась, притихла.

В комнате остановился воздух, стало тесно, тяжко. Я глянул в окно: светило солнце, березы напротив, хоть и поникли, сварившись в духоте, но все еще посверкивали листвой; мальчишки гоняли по асфальту зашарпанный футбольный мяч. Я удивился тому, что опять вот так просто не помешал бабке закупорить комнату. Вернее, хотел помешать, но уже позже, — она успела затихнуть в своем углу. А в ту минуту, когда молнии укусила дальний лес, я промолчал. Так было и в прошлый раз.

Вот сейчас подойду к бабке, возьму ее за руку и, медленно внушая, как гипнотизер, скажу: «Дорогая бабушка, слушай. В нашем городе никого не может убить гром. Видишь вышку, научную, она триста метров, на ней громоотвод. Видишь телемачту, трубы — везде громоотводы. Это раньше у вас… Теперь в космосе люди летают, а мы форточками от грозы закрываемся…»

Я глянул на бабку. Она вяло, как в полусне, перебирала что-то в руках, губы у нее тоже шевелились, а глаза были опущены, мертвы, вместо них — темные провалы; мелкие морщины исчезли, зато крупные сделались просто угольными. Что нашептывали ее губы? Молитву? Но ведь бабка и не молится совсем, вспоминает бога больше по привычке, да когда еще приболеет.

Облако над лесом росло, ширилось, превращалось в огромнейшую тучу; там ярко, магниево-бело зажигались молнии, и солнце в каждое такое мгновение терялось в небе. Гром накатывался поверху леса, жестко разбивался о крыши домов города.

Мальчишки гоняли кожаный мяч, их голоса, слышимые в провалах тишины, истончились до писка, мяч щелкал, как бич, об асфальт и стену забора.

— Бабушка, — несильно позвал я.

Она не вздрогнула, не подняла головы. У нее двигались лишь руки, как бы только ими она присутствовала в этой жизни, а сама, душой, была где-то в детстве или, может быть, и совсем в давней давности, с нашими предками.

Я пробую представить себе бабку девушкой. Напрягаю воображение. И вот уже вижу амурскую степь, свою родину. Меня еще нет в живых, а бабка, молодая, в ситцевой косынке, с подоткнутой юбкой жнет пшеницу. Захватывает широко, свивает крепкие жгуты. Шаг — сноп, шаг — сноп… Бабка не очень красивая, у нее крупный нос, пробитые оспой щеки, но она сильна телом, устойчива на коротких тяжеловатых ногах, и за это взял ее в жены, на большое хозяйство, работящий, диковатый казак. «Краса — и то сказать — до венца, а жена до конца». Бабка жнет, дед составляет снопы в суслоны. Работают молча, исступленно. Жарко, гудят оводы, в тени под вербой дремлет, подергивается лошадь. Из-за Амура с китайской стороны, медленно, чернея, поднимается облако. Скоро вязнет в нем и тухнет солнце, гром, сваливаясь к земле, колеблет степь. Бабка к самым колосьям склоняет голову, жнет проворнее, а дед, вскинув красное потное лицо и отерев ладонью раннюю лысину, сжимает кулак, грозит облаку. «В бога, душу…» — дрожа губами, шепчет дед. Небо разверзается над самыми их головами, слепит белый огонь, и тяжкий ливень рушится с огромных высот в травы и хлеба. Бабка, подхватив сноп, бежит с ним к суслону, накрывает суслон перевернутым снопом и пускается, держа в руках подол, к шалашу под вербу. Дед стоит минуту под ливнем, мокнет, после, набычившись, идет в степь, навстречу грозе. Идет, матерясь, сам не зная куда, натыкается в сумраке на кочки, падает; поднявшись, грозит небу и богу, идет дальше. Бродит по степи, ждет, пока прогрохочет гроза и над головой откроется чистое небо. Как бы очнувшись, тихий и виноватый, отыскивает свою заимку — бабка выходит навстречу, молится, крестит его лысую, по-бычьи склоненную голову, — и дед молчит до самого нового дня, будто небесные силы сотрясли ему душу.

В деревне деда побаивались, называли безбожником, хотя он бывал на всех церковных службах, соблюдал требы. Старухи говорили, что в нем сидит бес, и когда случалось деду «вусмерть» напиться, сотворяли над ним всяческие знамения, пытаясь изгнать нечистого. После, перед самой революцией, деда окрестили коммунистом, местный поп запретил ему переступать порог церкви. Но от привычки своей — грозить грозе — дед не отрекся, кажется, больше еще озлился и теперь к словам «В бога, душу…» стал прибавлять: «…в попа и царя…»