Изменить стиль страницы

Я потрепал собачку, поговорил с ней; мы вместе пошли к обсерватории. Всю дорогу я пробовал угадать имя собачки и, наверное, не угадал: ни на одно она не отозвалась. Я назвал ее Шарик — мне подумалось, что именно таких маленьких кудлатых собачек называют Шариками, — мы быстро подружились, чему я ничуть не удивился по тогдашней своей беззаботной общительности.

В комнате синоптиков Шарика окружили и, как бывает в таких случаях, заойкали, заговорили. Макаров погладил его табачной рукой, женщина-техник угостила кусочком хлебца, другие женщины просто назвали его «милашкой», «пупсиком», «кудлашкой». Лишь сторожиху, тетку Скибину, Шарик слегка цапнул за палец белыми крошечными зубками. Но никто на него не рассердился: за войну тетка Скибина, нажив много денег торговлей овощами, вконец испортила себе характер, сделалась ехидной и злой.

Шарик вертелся возле меня, заглядывал в глаза и хотел, чтобы я все время улыбался. К морзянке он отнесся вполне равнодушно, поняв, что это не птичий писк, но мешать мне не стал — свернулся под стулом и задремал. Обедать мы пошли вместе, немного задержавшись, чтобы в столовой меньше было народу; я получил по талону еду и поделился с Шариком тем, что можно было положить ему на пол. Весь обед он терпеливо сидел под столом, зная, наверное, что если высунется, его тут же выставит за дверь официантка, худые ноги которой сердито скрипели половицами.

Зажили мы весело. Со смены отправлялись домой, перебегали овраги, на берегу Амура болтали с рыбаками, смотрели рыбу. Дома нас кормила мать, и спали мы в одной комнате: я на довоенном, провалившемся диване, он на мешке у двери.

Отдежурив как-то раз в радиорубке, мы отправились домой и по пути заглянули в городской парк. Был жаркий день, с тополей опадал пух, в траве жужжали пчелы. Одинокие старушки сидели в тени под деревьями, подремывали, отдыхая от страшной войны, может, вспоминая погибших. И только у киоска, где обычно продавали мороженое, толпились любители холодного и сладкого.

Шарик пробежал по аллее, взбил носом пух на обочине и направился к очереди: он знал, что я обязательно куплю мороженое и после дам ему полизать картонный стаканчик.

Стали в самый хвост, на солнцепек. Переминаясь с ноги на ногу, я смотрел на сонные деревья, дальние дома, текучую воду реки — томился и ждал, а Шарик, как более нетерпеливый, высунув красный язык, сновал от пенька к пеньку, обнюхивал подгнившие углы киоска. Подумав, чем бы еще заняться, он просеменил вдоль очереди, всем улыбаясь, и ткнулся носом в ноги девушки в белом платье.

Нос у Шарика всегда мокрый и холодный, и девушка, вскрикнув, оглянулась. На мгновение я увидел ее расширенные влажные глаза, чуть искривленный маленький рот, морщинки на лбу, — сразу вспомнил о войне, подумал, что вот эта девушка еще совсем не отошла от переживаний, и испугалась потому, что еще всего боится, — быстро оттолкнул ногой Шарика, краснея сказал:

— Ничего, он не кусается…

Девушка повела взглядом за Шариком — тот уже, мелькая короткими кривыми лапами, бежал в тень к старушке, поманившей его, — и вдруг сощурилась, хихикнула.

— Что вы, — сказала она, — я не боюсь. Какая собака!

Очередь двигалась медленно. Продавщица, хоть и была вконец изморена жарой, но вешала аккуратно, каждый раз зорко прицеливаясь к птичьим носам весов. Шарик подбегал ко мне, проверял, не съел ли я без него мороженое, снова исчезал в зеленой глубине парка. Девушка следила за ним и, когда он выделывал что-нибудь смешное, тихонько хихикала. Я заметил — у нее и возле губ тоненькие складки, и губы в частых трещинках (как у пожилых женщин). Но если она улыбалась, лицо ее делалось совсем девчоночьим, как у пятиклассницы, и можно было догадаться, какой она станет красивой потом, когда отменят карточную систему, когда много будет конфет, пирожных, веселых платьев и смеха.

Девушка купила мороженое, отошла в тень, поманила Шарика. Тот сообразил: верная пожива! — вильнул хвостом, однако подбежал не сразу, дав понять, что у него есть достоинство, хоть и собачье. Девушка сорвала широкий тополевый лист, деревянной лопаточкой положила на него мороженое. Шарик принялся нежно слизывать розовую сладость, а девушка трогала его голенастой ногой и что-то тихо говорила.

Я подошел к ним. Девушка сощурила на меня глаза (в них были слезы, выдавленные смехом) и, удивляясь и как бы прося за что-то извинить ее, сказала:

— Какая собака!

Я скормил Шарику все свое мороженое, и мы пошли в конец парка, где деревья в страхе толпились над обрывом и сам обрыв рыжими оползнями, островками травы и кустов обреченно падал в Амур. Помолчали, слушая дикий клекот воды внизу, отошли под деревья: здесь, перекосясь, стояла старая облупленная скамейка. Сели на разные ее края. Мне захотелось припомнить, была ли до войны на этом месте скамейка? Спросил девушку, она помотала головой, а спустя минуту, ответила нехотя, чтобы не молчать:

— Не знаю. Я ведь беженка.

Мне сделалось неловко: зачем я о войне? Люди устали, люди живут сейчас так, будто и не было ничего. Чтобы отойти, чтобы набраться душевных сил на потом — для настоящих, больших воспоминаний о войне. Даже обрыв, этот обвалившийся в воду берег, напомнил ее… Я заметил, как у девушки быстро сбежались и застыли морщинки на лбу.

Отсюда, со скамейки, был виден солнечный плес Амура, лодки в мареве у того берега, железнодорожный мост вдали — как игрушка из детского конструктора, — можно было говорить о чем-нибудь веселом. Но я не родился говоруном, а девушка, кажется, и вовсе не хотела говорить. Она играла с Шариком, запускала в его кудлатую шерсть длинные пальцы с синеватыми ноготками, валяла его по траве и, когда он, тявкая, убегал за кусты, кричала:

— Собака! Собака!

У нее посвежели щеки, чуть растрепались волосы, она поцарапала шиповником ноги. Шарик бегал, задыхаясь от собачьего восторга, ронял с языка слюну, и как-то так получилось — укусил девушку за палец. Он не хотел, конечно, кусать, просто чуть резче стиснул зубы, а кожа у девушки была тонкая, прозрачная. Девушка подняла к лицу руку — на пальце вспухла капелька крови. Я вскочил, хотел поймать Шарика, но он, поняв, что нашкодил, лохматым клубком укатился в кусты.

У меня было такое чувство, будто это я сам укусил девушку, я что-то говорил, извинялся, вынул носовой платок, но снова спрятал: он показался мне недостаточно чистым. Девушка своим платком промокнула каплю крови, глянула на меня — я, видимо, был уж очень растерян — и засмеялась.

— Что вы! — сказала она. — Я не боюсь! Я же на врача хочу учиться.

Она села на скамейку, аккуратно расправив подол платья (я заметил, она была какая-то нежно-опрятная, и это белое платье у нее, наверное, долго не мнется и не пачкается), послушала, как клокочет под обрывом вода, вздохнула.

— Да, хочу. И знаете, где буду учиться? В Москве. В московском медицинском. И мама меня просила: «Аня, учись на врача». Вот еще немножко поработаю, чтобы легче там было, — и поеду. У меня в Москве бабушка живет, старенькая, но еще живет… Я в Москву хочу. Очень! Верите? Когда вижу, пароход идет или поезд, — будто это я в Москву еду. Я никогда не жила в Москве, но меня возили, раз только. Я вот такая была, — она показала рукой на тоненький ольховый куст, — и, знаете, что запомнила? Стеклянный, какой-то блестящий киоск и пиво в больших кружках. Желтое пиво. Мне дали попробовать, а было жарко… Нет, неправда. Много всего видела, но позабыла. И все равно Москву полюбила, она прямо вот здесь у меня осталась, — Аня прижала ладони к груди. — Да, не верите?

Она опять вздохнула, а я не знал, что ей ответить. В Москву я не собирался, видел ее только в кино и, хоть никогда не забывал о ней, была она для меня как далекая планета: светит где-то в мироздании. Но чтобы стать жителем ее, — в голову ничего такого не приходило.

— Верю, — поторопился выговорить я, чтобы не обидеть Аню своей растерянностью.

— Вот и хорошо. Спасибо вам!

Аня вскочила, позвала: «Собака! Собака!», побежала искать Шарика. Он лежал под кустом, зыркал на нас слезливыми глазками. Аня склонилась над ним, Шарик перевернулся на спину, прижмурился. Аня отшлепала его, пощекотала, он понял, что вполне прощен, завертелся вокруг ее ног. Через минуту они скрылись в глубине парка.