Изменить стиль страницы

3

Гермогену стало известно, что воевода охранного отряда при Лавре Григорий Долгорукий-Роща схватил казначея Иосифа Девушкина по обвинению в измене и привёл его к пытке. Старец, известивший об этом Гермогена, был в тревоге и недоумении: воевода решил дело самоволом, без совета старцев и архимандрита, в нарушение тарханной грамоты. По словам старца выходило, что казначей не был виновен в измене и дело тут тёмное, тайное и опасное. Старцы опасаются, что ключи от монастырской крепости попадут в недобрые руки и неприятель войдёт в Лавру.

Гермоген тотчас отправился к царю. У Василия в это время находился келарь Троице-Сергиевой лавры Авраамий Палицын, несколько огрузший человек крепкого телосложения, с крупными чертами лица. Когда вошёл Гермоген, он в чём-то убеждал царя и не сумел скрыть некоторого замешательства при виде патриарха. На столе перед Василием лежали какие-то письма, и опять не укрылось от Гермогена, что келарь хотел прихватить их с собой, но при патриархе не решился это сделать. Бог весть какими путями насеваются дурные думы о человеке, но Гермоген видел, что келарь держится так, как если бы царь был его подружием и архимандрит Лавры у него в повиновении.

— Беда, Гермоген... Измена проникла в Лавру, кою мы доселе считали недоступной твердыней...

Царь протянул письмо. Гермоген стал читать:

«За четыре дня до приступа пришёл ко мне монастырский слуга Михайла Павлов и говорит: ты готовишься на воров, а Алексей Голохвостов на тебя наущает, говорит старцу Малахею Рожевитину: поди к слугам, которым веришь, и к мужикам клементьевским, говори им, что нам от князя Григория, в осаде сидя, всем погибнуть, и нам над князем Григорием надобно как-нибудь промыслить, ключи бы у него городовые отнять. И я, князь Григорий, услыша такое слово, начал говорить дворянам, головам, сотникам, детям боярским и всяким ратным людям: мы готовимся на врагов, а только Алексей такое слово говорил, что у нас в святом месте будет дурно. Услыхав это, Алексей начал запираться; и старец Малахея перед дворянами запёрся, что такого слова у Алексея не слыхал, но потом прислал ко мне сказать: виноват я, князь Григорий Борисович, в том, что сперва запёрся, потому что если бы я стал говорить, то была бы у нас большая смута, а если Бог даст благополучное время, то и ни в чём перед государем не запрусь; и в другой раз присылал он ко мне с тем же словом. А прежде как я схватил вора Иосифа Девушкина, то Алексей говорил монастырским слугам, призвавши их к себе в седьмом часу ночи: пожалуйста, не выдайте казначея князю Григорию. А как я пошёл пытать казначея, то Алексей велел сбить с города всех мужиков. Я послал проведать слугу, и тот, возвратившись, сказал: площадь полна мужиков с оружием из съезжей избы. И я мужиков отговорил от мятежа и пошёл пытать казначея; но Алексей у пытки ни за какое дело не принялся, и то его нераденье видели многие дворяне и дети боярские и всякие ратные люди и мне о том после говорили: зачем это Алексей с тобою к такому великому делу не принялся?»

Пока Гермоген читал это письмо, перед его мысленным взором пронеслось множество видений, вспомнились дни казачества. Припомнилось и поразившее Гермогена известие об измене князя Долгорукова-Рощи, когда он перешёл на сторону Гришки Отрепьева, заявив: «Служу Димитрию». «Какого слова ждёт от меня Василий? — думал Гермоген. — Или он забыл об измене князя, или поверил его покаянию? Или показалось ему, что в этом письме князь явил совесть, оттого и «уличает» измену? Видимо, так. Поверил же он злому изменнику, смердящему псу Шаховскому!»

Гермоген бросил на царя короткий пытливый взгляд. Виски его за последние дни совсем поседели, глаза прикрыты потемневшими веками. Можно было понять, как он устал. Бедный государь! Всё, что копилось при царях прежних — смута в умах, ослабление войска, разорение казны при Лжедимитрии I, — всё теперь в одночасье легло на его плечи. На самого совестливого из всех царей, самого милосердного, пережившего ещё до воцарения великое множество невзгод...

Между тем Василий тоже старался угадать мнение Гермогена и опасался его суровости. Он устал от коварства поляков, тех, кого ещё недавно называл своими братьями, устал думать о том, как обезопасить Москву от «Тушинского вора», как обратить на путь истинный легковерных москвитян. Но тяжелее всего было думать об измене своей же братии — князей. Или возвращаться к тому, что осуждал в прежних царях — к пыткам и казням? Ещё так недавно он был доволен и горд в душе, что поверил князю Долгорукому-Роще, изменившему некогда царю Борису. И хотя его предостерегали, он назначил Долгорукого-Рощу главным воеводой охранных отрядов Лавры. Ужели придётся явить всему честному народу свою ошибку?

   — Что скажешь, святейший? Какую правду либо неправду узрел ты в сём письме?

   — Вижу в сём деле завод князя Долгорукого-Рощи...

Уловив в глазах царя горючую боль, Гермоген опустил взгляд, но, не умея уклоняться от истины, продолжал:

   — Меня многому научила в жизни казачья служба, государь. Ежели на казака кто-то налетал ястребом, кричал о воровстве и начиналась скорая расправа, значит, дело нечисто и кто-то думает, как наполнить руки деньгами, краденым добром... Схватили-то, государь, казначея, и князь стал пытать его, не получив согласия архимандрита и старцев...

   — Из письма его, однако, следует, что он хочет явить свою ревность.

   — Ревность, государь?! Или до тебя не довели, что князь пошёл против архимандритов и старцев? Что в святой обители учинилась смута?

   — Что, чаешь, надобно делать?

   — Доставить князя и старцев с архимандритом в Москву под крепкой охраной, дабы истина вышла наружу...

Царь хмуро молчал.

   — Оставить этого дела нельзя, дабы не восторжествовала неправда, — продолжал Гермоген. — Видно, что Долгорукий хочет изгубить второго воеводу — Голохвостова...

   — Зачем это ему надобно?

   — Думаю, что измену затеял Долгорукий-Роща. Приём-то хитрый, хоть и простой. Сказать, что ключи у него отнял Голохвостов, а сам тем временем откроет полякам ворота Лавры, а виноватить будут Голохвостова. Дурная молва о нём станет бедствием, ибо нет ничего быстрее, нежели дурная молва...

   — До сего дня князь Долгорукий проявлял отвагу в битве с поляками...

   — Ежели человек плут и коварник, то в отваге его великая опасность. В казаках мы не доверяли таким отвагам.

   — Да, тут я вижу какую-то тайну меж сими людьми: князем Долгоруким, казначеем Девушкиным и... келарем Авраамием... — задумчиво произнёс Василий.

Он долго молчал, потом спросил не то Гермогена, не то самого себя:

   — И однако, ключи от Лавры хранятся у князя Долгорукого... Что, однако, мешало ему впустить ляхов допрежь того, как затеялась сия кляуза?

   — У всякого человека есть свой страх. В Долгоруком ещё жив тот страх, когда он изменил царю Борису. Как без страха помыслить, что все увидят за ним ещё прежний изменный след и оттого быстро догадаются о новой измене!

   — А пошто неповинного казначея надобно было схватить?

   — Вели, государь, отрядить людей, дабы освободить казначея... Либо же мы так и не дознаемся о тайне... Что может быть опаснее, чем передать всю власть коварнику?

4

Гермоген опоздал со своей просьбой освободить от ареста казначея Лавры Иосифа Девушкина. На другой день стало известно, что несчастный старец не выдержал пытки. Тело его было столь обезображено, что монастырские служки обряжали его с сокрушённым сердцем, плакали и ужасались.

Тем временем воевода Долгорукий-Роща пустил по монастырю торжественную молву:

   — Нетерпелив же в крепких явился Иосиф. Все свои иудины умышления тонко изъявил.

Но всяк понимал: на пытке можно не токмо на другого, но и на себя наговорить... Впрочем, признаний Девушкина в измене никто не слышал, а сам Долгорукий позже стал отрицать, что пытал казначея. Но злодейство свершилось, и живший в то время в Москве келарь Лавры Авраамий Палицын довёл до царя о кончине «изменника», не сумев скрыть тайного торжества: