Изменить стиль страницы

Громский не только попивал молочко и лакомился жареными курами. Громский трудился. Работал больше всех и, может быть, больше самой Параси. Вернее, он так увлекся, что взял на себя и ее, Парасину, работу. Он сам вел журнал надоев, сам выписывал таблички и вывешивал их на яслях, сам ежедневно выспаривал у Хомы мешок отрубей на пойло для коров. Хома сердился, отбивался, сокрушался — что же останется к весне, если с этих пор давать коровам отруби? Говорил Громскому: «Не лезь на неприятность, она сама на тебя налезет». Но Громский все-таки вырывал каждый день мешок отрубей и давал не всем, а только отелившимся коровам теплое пойло. До Громского коровам бросали в ясли голую ячменку и только изредка в желобе появлялся некрошеный бурачок. Громский тут же, в коровнике, соорудил запарную яму с двумя отделениями и научил несолоньских хозяев запаривать сечку. Кират, который много лет стоял без пользы, теперь крутится целые дни. Он приводит в движение соломорезку, корнерезку и другие машины, отовсюду стянутые Громским в коровник, и оттого, что дребезжал кират, веселее стало на колхозном дворе. Было ясно: что-то делается, люди не спят, не ищут от безделья вчерашнего дня. Один погоняет в кирате старую клячу, другой подвозит солому, а кто-то отгребает сечку, и так каждому — какое-нибудь маленькое дело. Но больше всего доставалось дояркам. Громский требовал от них идеальной чистоты, установил на ферме круглосуточное дежурство. Себе тоже взял день для дежурства. В этот день на ферме господствовал идеальный порядок. Даже говорить громко запрещалось. Громский приучал говорить тихо, спокойно, ни в коем случае не кричать на животных. Петь тоже разрешал только тихо. «Это не моя прихоть, — говорил он, — это закон физиологии». Парася, да и другие доярки не слишком хорошо разбирались в физиологии, между собою посмеивались над Громским, и он должен был прочитать им не одну лекцию, прежде чем заставить их уважать свои требования. Теперь в коровнике тишина и покой. Особенно во время дойки. Слышно только, как коровы жуют жвачку да бьет в подойник душистое молоко.

Не было дня, чтобы Громский чего-нибудь не придумал. Однажды он заварил такую кашу, что и сам Хома Слонь, в принципе человек хитрый, не мог разобраться в его намерениях. Громский поделил коров на три группы и соответственно разместил их в коровнике. В первую группу попали самые молочные, во вторую — менее молочные и в третью — те, которых доярки называли «быками». «Быки» получали пареную сечку и бураки, второй группе к этому пайку добавляли еще отруби, а первой — теплое пойло, кабачки и другие лакомства. Когда Хома Слонь приходил в ужас от такой расточительности, Громский говорил ему: «Коровы на себя заработают…» Громский не ошибся. Вместо одной подводы, на которой через день возили молоко на маслозавод, пришлось выделить сперва две, а спустя некоторое время и три подводы, на которых отправляли молоко ежедневно. Домой порожняком не возвращались. За проданное молоко колхоз получал жмыхи, отруби и другие корма, которых раньше несолоньские коровы и не нюхали. Теперь и вторая группа стала получать лучшие пайки и начала поправляться. Только «быки» все еще стояли на сечке. Но уже закрутилась, загремела новость про несолоньское молоко, как старый кират на колхозном дворе. Дошла эта новость и до Замысловичей и поразила старого Мизинца в самое сердце. «Где? — не поверил дед Евсей. — В Несолони, которая недавно у нас хлеб занимала, такое молоко? Быть этого не может!» Мизинец не мог потерпеть такого соперничества и немедленно выехал в Несолонь, чтобы увидеть правду собственными глазами.

Он знал Парасю, слыхал ее на собраниях — разумная, толковая женщина, но чего-нибудь особенного в ее выступлениях ни разу не заметил. И вдруг Парася получает такие надои! Мизинец как только въехал в село, сразу узнал, что это не столько Парасина заслуга, сколько ее приймака. Прибыв на ферму, старый так и спросил Громского:

— Где тут Парасин приймак?

— Вам кого? — переспросил Громский, багровея от стыда.

— Ясно кого, — с готовностью ответил Евсей, — Парасиного приймака, который меня, старого хозяина, обогнал.

Громский огляделся по сторонам и, убедившись, что поблизости никого нет, показал на себя:

— Это я.

— Дай, дай я погляжу на тебя, какой ты, — без малейшего злонамерения издевался над Громским Евсей. Положил ему на плечи свои старые руки: — Так вот ты тот самый приймак? Славного приймака нашла Парася! — Вдоволь насмеявшись, сказал, наконец, серьезно: — Ну, ну, показывай свои дела. Может, и мы для себя позаимствуем что-нибудь.

Громский ничего не скрыл, все показал, познакомил старого с доярками. Евсей заметил, что все доярки не в белых, а в зеленых халатах, и спросил Парасю, почему это так. Ведь на всех фермах доярки в белых халатах. Парася, взглянув на Громского, словно спрашивая разрешения, пояснила деду Евсею, что белые халаты непривычны для животных и пугают их. Громский кивком головы подтвердил, что это так, и добавил, что белые халаты с руки носить только ветеринарам. Закончив свою экскурсию, старый что-то шепнул Громскому на прощание, сел в возок и поехал. Громский долго стоял у раскрытых ворот, смотрел вслед старому Мизинцу и словно что-то решал. Наконец сказал себе печально, с укором: «Парасин приймак…» — и закрыл ворота.

В этот вечер Парася сама вела журнал надоев, а Громский ходил с фонарем «летучая мышь» по другим фермам. Заглянул к свинаркам, в овчарню и уже почти в полночь очутился в конюшне.

— Кто там? — окликнул его сторож.

— Это я, Громский. Вы не против, если я у вас заночую?

— Ночуйте, разве мне тесно? Но удобно ли вам ночевать в конюшне?

Громский о чем-то подумал, не сказав ни слова, погасил фонарь и пошел домой. Веселая Парася уже ждала его к ужину. Но он не сел к столу. Взял свой чемодан, положил туда полотенце, зубную щетку и нерешительно взялся за щеколду сенных дверей.

— Вы куда, Федя? — оторопела Парася.

Он сердито бросил с порога:

— Не хочу быть приймаком. Приехал сюда не для прийм. — И вышел.

Может быть, если б Парася догнала его, попросила, он бы вернулся. Но Парася не тронулась с места. Уже во дворе он услыхал, как кудахчут на нашесте сонные, чем-то потревоженные курочки, оставленные Парасей на племя.

Громский послушался сторожа, не пошел в конюшню. Устроился в правлении на столе бухгалтера. Утром все увидали его чемодан под столом бухгалтера и посочувствовали Парасе. Хома Слонь разыскал Громского, сказал ему: «Подумай, Громский», — и посоветовал вернуться к Парасе. Но Громский молча пошел своей дорогой.

Дни проводил он на фермах, а ночевал в прокуренной конторе. Одна доярка будто бы из дому принесла ему одеяло, подушечку и две простыни. Но Громский узнал Парасину постель. Вышитая подушечка пахла точнехонько, как воротник Парасиного полушубка.

На работе оба держались так, словно между ними ничего не произошло. Но вместо литра молока, которое выписывал себе Громский к хлебу, Парася наливала полтора, а иногда и два литра. Она заметила, что он опять стал кашлять, и подумывала, где бы достать для него меду.

Он же мерз, недоедал, покашливал, но к Парасе не возвращался и не искал другой квартиры. Ему хотелось, чтоб все видели, что он не Парасин приймак, а зоотехник Федор Громский и приехал сюда не для прийм, а для дела, которому хотел отдаться целиком. Но чем больше времени проходило с той ночи, когда он ушел от Параси, тем меньше оправданий находил Громский своему поступку. Он казался себе ничтожным по сравнению с доброй, искренней Парасей. Ее внимание, ее теплота, наконец ее бескорыстие не прошли для него бесследно. Парася вошла в его душу незаметно, незримо, и только теперь там отозвалась по-своему, по-вдовьи. Отозвалась и не исчезла, а начала понемногу завладевать им. Он же не имел над ней никакой власти, кроме чисто служебной. А эта власть никогда не дает радости. С нею невозможно приказать Парасе: «Не смей ходить в клуб одна», «Не позволяй Яську Слоню провожать тебя домой»… С этой властью не скажешь ни одного «не смей», не скажешь даже тогда, когда этого так хочется сердцу.