У Ваганова опьянели глаза, он бросился в пляску, как в бой. В его пляске была какая-то нежная ожесточенность.
— Давай! — кричал он гармонисту.
А тот, закаменев лицом, все быстрей и быстрей бросал пальцы по клапанам, выламывал плечи, сердясь и изнемогая в борьбе с танцором.
Ваганов ударил землю коленом перед одной из девиц. Та засмущалась для порядка и вышла на круг, заломив одну руку к затылку, другую отведя, как для защиты, и поплыла вокруг бешено кидающего ноги в присядке кавалера.
— Ходи веселен! — кричал Ваганов.
Та заторопилась неладно скучной утицей вслед меднозобому ярому селезню.
— Куда Нюшке против него держаться! — сказала красивая дочь хозяйки.
И, словно услышав эти презрительные слова, Нюшка бочком-бочком вышла из круга. Верно, и она почувствовала свое несоответствие кавалеру.
Ваганов вскочил, развел руками:
— Эх, какой все народ холодным!..
Взгляд его упал на наше окно. Лицо хозяйской дочери вспыхнуло. Словно подчиняясь молчаливому приказу, она спустила с плеч шаль и вышла на улицу. Казалось, вместе с шалью она сняла и тяготившее ее бремя. Куда девалась ленца, вся живая юность радостью вспыхнула в ней.
И все почувствовали: вот два достойных партнера или, вернее, противника. Это слово точнее определяет характер отношений пары в русском пляске, где вызов ярче соединения, где заман ведет к отстранению, в пляске, пронизанной борьбой, гордостью, непокорством.
Она знала, противник может завихрить ее, сбить, одолеть, как Нюшку, если она попытается сравняться с ним в быстроте. Она пошла плавно и неспешно, уравниваясь с ним в силе чувства, единственно дающего согласие в танце. Одно движение плеча, взлет ресниц — и они равны; притоп ногой, неожиданный, с разлетом юбки поворот, и уж не ей, а Ваганову приходится разжигать свой огонь, чтобы не отстать в страсти.
Они были равны друг другу. Он шел всюду, куда она его звала. Путь его был нелегок. Горы, реки, пропасти, дремучие леса метала она ему под ноги. Но он не боялся трудных путей. Птицей проносился над всеми препятствиями и, настигая, кричал:
— А ну еще!..
И ни один из них не уступил в этом поединке. Сдался третий — гармонист.
— Дай пощаду, кавалерист, — сказал он, отнимая от гармони упрелое до красноты лицо.
— Неужто уже все? — спросил Ваганов. — Вишь, я сухой совсем.
— Если ты и воюешь, как пляшешь, ценный ты человек! — сказал белобрысый сапер.
Ваганов засмеялся:
— Ну, воюю я с цельной душой, пляшу с остаточков…
Последнее, что я заметил, отправляясь спать на сеновал, было лицо хозяйской дочери. Прелесть ее лица не замыкалась более в грубой определенности черт, а уходила в простор, как сияние.
Я спал на сеновале. Было за полночь, когда пришел Ваганов. Он был не один. Я услышал тихий разговор.
— Спокойной ночи, хороших снов, — говорил Ваганов, вскарабкиваясь по лестнице.
— Что ж так скоро, Алеша? — с тоской проговорил грудной женский голос.
Ваганов остановился, мне видна была его рука, вцепившаяся в балку.
— Нельзя мне, понимаешь, нельзя! А то пропаду совсем. Я себя ни до какой такой жизни не допускаю…
— Постой, Алеша! — просил женский голос. — Ведь, может, не свидимся больше…
— Нельзя! — Рука Ваганова сильнее вцепилась в балку. — С вашим братом осторожней надо. А то забудешь все…
— Видать, много вы нашего брата перевидели, — ревниво сказала девушка! — то-то вы такие не жадные…
Ваганов ответил тихо, принужденно:
— Если дождешься, первой будешь.
— Ой ли?
— В глаза погляди — вру я?
— А долго ждать-то? — спросила девушка, и в голосе ее была печаль и немного насмешки.
— До победы! — Ваганов засмеялся, поцеловал девушку и быстро вскарабкался на сеновал.
Через минуту я уже чувствовал его горячее дыхание около своего лица.
…Ваганов спал, врывшись руками в солому. Сквозь окошко в крыше на него падал зеленоватый свет месяца. Ему снились какие-то сны, он улыбался, вскрикивал, не глухо, как спящий, в томительной душной возне подсознанья, а ясно и звонко; раз он вырвал руку из соломы и косо резанул ею воздух. Казалось, и во сне он живет с той же страстной напряженностью.
Под утро пришла хозяйская дочь, босая, на плечах старенький полушубок. Она наклонилась к Ваганову, долго глядела на него, — обреченным казалось мне ее лицо, — поцеловала его закрытые глаза и сошла вниз.
Я проснулся рано, еще только светало, и подумал, что постыдно упускаю превосходный материал, сам давшийся мне в руки. Но Ваганова уже не было рядом. Я спустился вниз и увидел хозяйскую дочь, строгую, прибранную; она сидела у окна и глядела на дорогу…
Трубка
Моем детском коляской была цыганская кибитка, все мое раннее детство прошло на колесах. Когда я вспоминаю ту далекую пору, то раньше всего в памяти возникает не пейзаж, не лица близких мне людей, не голос и руки матери, а ощущение непрестанного, дремотно-однообразного движения. Стоит мне закрыть глаза, и ощущение его достигает необычайной силы и глубины. Всем своим существом чувствую я истомно-тряское движение кибитки, жесткие толчки на рытвинах и ухабах, дурманную болтанку, когда колесо западает в колдобину.
В непрестанном движении виделся мне и окружающий мир. Дорога струилась из-под колес, увлекая за собой обочину и придорожные кусты, в обгон нас бежали перелески, рощи и хлеба, а вокруг без устали кружился тонкий синий ободок, смыкающий небо и землю.
Мне было восемь лет, когда деревья, дома, поля, кусты — все замерло в прочном покое. Тяжелая болезнь матери заставила нас покинуть табор и поселиться в деревушке Богданово бывшей Воронежской губернии, у рыжего Михаилы, нашего дальнего родственника.
Влюбленный в кузнечное дело, Михайло был одним из немногих оседлых цыган. При кузне, низеньком прокопченном здании с дверью, висевшей на одной петле, с трухлявой крышей, увенчанной обрезанной самоварной трубой, то и дело швырявшей в небо пригоршни искр, находилась столь же ветхая пристройка. От ударов могучего молота Михаилы и без того хилый флигелек расшатался, в нем все скрипело: двери, окна, стены, полы. Каждый шаг по горнице сопровождался перезвоном посуды, а когда сам Михайло, огромный и грузный, переступал порог, все столы и лавки подпрыгивали и долго не затихающая музыка наполняла дом.
Жить в этом певучем, испачканном сажей доме было тесно, но весело. Мать вскоре поправилась и с удовольствием занялась новым для нее делом — домашним хозяйствованием. Михайло ковал, отчим лудил котлы, при этом оба пели раздольные и жалобные песни нашего племени.
Так жили мы до лета 1919 года, когда казачий отряд генерала Мамонтова спалил нашу деревушку. Впрочем, тогда я не знал, кто и зачем это сделал. Деревня лежала под нами, в низине, и однажды поутру я обнаружил взамен соломенных и тесовых крыш — черные, обуглившиеся стропила, исходившие витыми, тонкими дымками.
Тогда-то и прозвучало в нашем доме забытое мною слово «линять». В этом слове — скрытая тоска цыган по быстрому движению. Для изумленных быстротой железнодорожного сообщения цыган «линия» стала символом движения. Произнося это слово, цыгане как бы приравнивали медлительный ход своих кибиток к волшебному лёту поезда.
Узнав, что мы собираемся «линять», Михайло взвалил на одно плечо свой двухпудовый молот, на другое — мехи и подался в окрестные просторы: искать работу по кузнечному делу.
Но мы не скоро снялись с места. Как выяснилось позже, мы ждали табор Амельки, который, по слухам, должен был пройти в наших местах. С этим табором кочевала моя бабушка.
Однажды ночью меня разбудили. Мать сама натянула мне на ноги башмаки и вывела во двор. Спросонья я ничего не мог понять. Все пространство вокруг кузни было загромождено крытыми холстиной фургонами, казавшимися в ночи громадными. Между ними сновали люди с клочками горящей пакли в руках. В рваном красноватом свете мелькали какие-то волшебные лица: крючковатые носы, до синевы смуглая кожа, дегтярной черноты кудлатые бороды. За год, прожитый нами у Михаилы, я отвык от вида моих кочующих соплеменников, от их гортанно-сдавленных голосов, длинных жестов мужчин и беспокойных, дробных движений женщин. Люди занимались самым обычным делом, каким полагается заниматься на привале: распрягали лошадей, задавали им корм, осматривали колеса, подмазывали оси, чинили порванную упряжь, но их простые движения казались мне таинственно-грозными. К тому же во всей этой кутерьме я потерял родителей.