— Равнение-то наше имеется промеж нас не по нашему нынешнему положению, а по нашему духу, им мы роднимся, и ты не кипятись, — спокойно говорил Евдоким и как ни в чем не бывало снова принялся за сало. — Теперешнее твое нутро-то и мое нутро прошедшее схожие; ей-богу! Вот в чем вся штуковина! И через то мин радостно.
— Так, так, значит, радуешься? — Никита усмехнулся. — Знать, роднимся мы духом и нутром? Придет же в голову такая чертовщина! Да ты сперва загляни в свое нутро. Нашу новую жизнь — это всем известно — ты возненавидел еще в молодости, оттого и бездельничаешь все эти годы, тунеядствуешь. Бастуешь! А я ее, нашу новую жизнь, люблю, труд свой в нее вкладываю и считаю, что никакой лучшей жизни человеку не требуется. Ты же и сейчас, уже состарившись, все еще ждешь, что колхоза не станет, бродяжничаешь по станице, родного брата, знатного труженика, и всех нас, твоих родичей, позоришь… Так где же, извиняюсь, в чем именно ты усмотрел это самое наше родство по духу и по нутру? Нету его, того родства, и быть не может, черт!
— Опять вскипел? Знать, взяло за живое. — Евдоким выпил еще одну рюмку. — А ты осмотрись хорошенько. По природе оба мы хозяева, жадные до собственности. Приведу пример. Допустим, прихожу я до Максима. Как и ты, свой племяш. Во дворе у него, как на курорте, чистенько, повсюду травка, цветочки, дорожки. Гляжу на всю эту красивость, а в душе моей пусто, ничто ее не тревожит и не радует. Вот и выходит: родной племянник, а чужие мы с ним. А прихожу к тебе, погляжу на твое подворье, и в душе моей все переворачивается. Былое вспоминается. И становится мне не только радостно, а и завидно… А почему? Да потому, что нутром своим мы с тобой родные. Смекаешь?
— Нечего нам в разную теорию вдаваться, — спокойно, рассудительно ответил Никита. — Лучше потолкуем о делах житейских, сказать, земных. Вот ты сам сказал, что все, что имеется у меня во дворе, тебя радует. А ить мне одному с жинкой ох как трудно. И я прошу тебя — подсоби…
— Это как подсобить? Чем?
— Трудом. Чем же еще? Видишь ли, жинка у меня хворая, малосильная. Сам же я день и ночь в пути да в дороге, от руля не отрываюсь. Вот и прошу как родственника: подсоби, Евдоким Максимович. — Никита смотрел на помрачневшее лицо Евдокима, ждал, что он скажет. Евдоким молчал. — Сильно перетруждаться тебе не придется. Один раз в день придешь ко мне часа на два-три и подсобишь жинке. Ну, само собой, отобедаешь, водочку обещаю завсегда и вдоволь. Так что, как говорится, будешь и сыт, и пьян, да еще и нос в табаке! Так что, Евдоким Максимович? Согласный?
— Не могу согласиться.
— Это почему же так? Водочку, знаю, обожаешь.
— Обожаю ее, стерву, это верно.
— Вот и давай по рукам.
— Не, не, из этой затеи ничего не получится.
— Да почему же? Вот чудак!
— Мне, брат, не такую работенку сулили, с обмундированием и со всем прочим… Отказался.
— Я тоже куплю для тебя спецодежду. За этим дело не станет.
— Знать, что? В батраки кличешь? — Евдоким потянулся к кубанке, начал не спеша примащивать ее на кудлатую голову. — Не-е, батрачить я не могу, сказать, совесть не дозволяет.
— Ах, вот оно что! Совесть! Да где же она у тебя припрятана? Не в башлыке ли? Не в рваной ли черкеске? — Никита рассмеялся. — Да и не батрачество это, а всего только подмога.
— Сказал — не могу, и не могу.
— А бродяжничать по станице да попрошайничать можешь, черт! Ишь ты, у него заимелась совесть!
— Не кричи на меня, хозяин. — Выходя из-за стола, Евдоким чертом покосился на Никиту. — Теперь, Никита Андреевич, нету ни батраков, ни кулаков, и сплаотировать чужой труд не дозволено.
— Какой умник отыскался! Уходи из моего дому, кулацкое отребье!
Евдоким молча направился к дверям. Следом за ним пошел Никита, проводил за ворота, затем отвязал Серка, потрепал его жесткий, как щетина, загривок и начал помогать жене очищать курятник. Куриный помет Клава уже собрала в две корзины, сплетенные из хвороста.
— Не таскай такую тяжесть, надорвешься.
— А кто будет таскать? Евдоким? Что он тебе сказал?
Побагровев, Никита не ответил, поднял корзину, поставил ее себе на плечо, отнес на огород и высыпал помет на кучу навоза.
— Да что и говорить, такая ноша явно не по твоим плечам, — сказал он, ставя на землю пустую корзину. — Но кто же будет носить эту тяжесть? Кто будет смотреть за животными? Не знаю. Хотел приставить тебе в помощники Евдокима. Думал, вслед за рюмкой водки с радостью побежит. Нет, не пожелал, дажеть на меня обозлился, черт! Пожрать и выпить за чужой счет — это он мастак, умеет.
— Что же он сказал? — вновь спросила Клава.
— Не может! У него, видишь ли, заимелась совесть. И это у кого? У бездомного бродяги! Ноги его не будет в моем доме, совестливый, черт! — Сдерживая гнев, Никита положил ладонь на костлявое, худое плечо жены, посмотрел в ее состарившиеся глаза. — Болит?
— И болит, и руку поднять не могу.
— Да, плохи наши делишки. Надобно иттить тебе к доктору. — Никита плюнул, выругался. — И что за жизнь пошла? За свои же гроши не можешь найти себе подмогу. Вот и живи как знаешь, черт! И ежели этот голодранец в башлыке дерет нос и кидается в благородство, то кто же еще согласится подсоблять? Никто! Нету таких, не найдешь. А почему не найдешь? Да потому, что все наше житье-бытье, как бы это выразиться, идет на перекос с нашими пожеланиями. Нынче все изделались господами, все желают быть равными, чтоб под одну гребенку и лодыря, и человека хозяйственного.
— Никита, может, и мы обойдемся без хозяйства, вот и легче будет, — робко намекнула Клава. — Максим же с Настенькой живут безо всего, и ничего, хорошо живут. Вот и мы…
— Что мы? Что? Уже умом тронулась? За Максимом не пойду! Максим из чудаков, а я человек земной и чудачить не умею. — Никита с горечью смотрел на Клаву, на ее левое, слегка опущенное плечо. — Максим что? Максим везучий, у него Настенька яблоко налитое. А на тебя смотреть больно. Извини, Клавдия, и пойми меня правильно. Я тебя жалею, видишь, не бросаю тебя, да и детишек жалко, их еще на ноги надо ставить. Но я не валух, а мужчина, и, чего кривить душой, мне требуется баба… А ты хворая, для этого самого неподходящая… Вот я и хочу тебе пояснить мое положение…
Клава покачнулась и присела, хватаясь руками за корзину. Лицо ее из желтого вдруг стало серым, она скривилась, как от мучительной боли, уткнула лицо в колени и заплакала навзрыд, трясясь всем своим худеньким телом. В это время отворилась калитка и вот Петя и Витя в школьных костюмчиках, с портфелями в руках, оба белобрысые, голубоглазые, как отец.
— Тихо, перестань выть при детях, — свистящим шопотом сказал Никита. — А, школяры! Ну что? Принесли пятерки? А есть хотите? Зараз мать вас накормит!
27
Ей было и горько, и до слез обидно, казалось, что в своей жизни она однажды где-то ошиблась, оступилась, а где именно это случилось, не знала. В эту ночь она впервые не легла рядом с мужем. Комочком, по-сиротски согнулась на диване, прикрылась плащом, смотрела в темное пространство, вспоминала, доискивалась, где и почему она оступилась и в чем же именно была ее ошибка. И чем больше Клава думала о своей жизни, тем отчетливее видела себя какой-то странной и такой непонятной, что ей не верилось, что это была она. Может быть, ту свою ошибку, которую необходимо было отыскать, она совершила давно, еще в молодости, когда была и здоровая и собой пригожая? Что это за ошибка? Одно было очевидным и понятным: только сегодня она стала не той Клавой, какой была, и что такой, на себя не похожей, ее сделали слова мужа: «Ты хворая, для этого самого неподходящая»… Но это только слова Никиты. А ее ошибка в жизни? Где она? Может, чего доброго, и ошибка случилась только сегодня? Нет, не сегодня и не вчера… Клава перебирала в памяти весь день и вечер. И больше всего ей запомнились слезы. Она управлялась по дому — и плакала. Кормила прибежавших с улицы детей и украдкой от них плакала. Укладывала их в постель, мыла им на ночь ноги — и снова плакала.