Изменить стиль страницы

Приятель мой развеселился. Он стал весь сразу каким-то другим. Лицо сделалось красным, и весело смотрели его желтые смеющиеся глаза.

В мастерскую вошел низенького роста старик. Звали его дедушка. Другого имени у него не было. Жил он у меня по случаю того, что ему негде было жить. А раньше, давно, был он мельником, охотником, рыбаком.

— Кискинкин Лесеич, — обратился он ко мне. — Выдь-ка! В моховом-то болоте как волки, чу, воют.

— Да что ты? — И мы вышли с приятелем на лужок перед домом.

Через ели было видно моховое болото. Почти над головой светил полный месяц. Мы стояли молча. Тишина, ели, темная, осенняя земля, ее бугры в тенях были почти черны. Ночь молчала. Глубокий свод неба сиял в звездах, и посреди — полный месяц ясный.

И вдруг таинственная ночь покрылась звуком, странным и протяжным. Где? Не то в земле, не то близко, далеко, и откуда идет — не поймешь. Его подхватил другой, третий, и, все повышаясь, вой слился в странную гармонию, отвечавшую настроению ночи. Он как бы дополнял ее. Сразу сделалось жутко и печально. Как смерть, как кончина любви! Звуки воя были сильны. В них слышался дружный протест. И сразу оборвалось. Сразу наступила тишина.

— Их боле пятка, — сказал дедушка. — Во где, у Остеева или у Грезина.

Мы стояли долго. Ничего. Приятель сказал: «Перестали».

— Да ты спицу зажег, папиросу раскурил, — сказал дедушка. — Они, брат, видят, хитрая тварь, понимают, боятся. Враги — сами знают.

— А вот летом-то, дедушка, — их не видать, — сказал я. — Никто не встречал.

— Они тут смирней овцы, около стада ходят, хоть что, пастух-то знает. Хитры они. В чужой стране работают. Верст за сорок. А живут здесь. Так уж, чтоб их здесь не замали. Потому выводок у них здесь, молодые. Берегут их, что люди.

Мы вошли в дом, подали самовар.

— Как у тебя хорошо, — сказал приятель. — Живешь ты замечательно. Правда, в чем дело? Никто так не живет!

— Это верно, — сказал дедушка, — точно. Киститин Лесеич живет очень хорошо. Потому он от рук своих живет, и никому от этого обиды нет. И вот в округе говорят: ён, говорят, от рук своих живет, боле ничего. Планты спишет, и денежки пожалте, боле ничего. Щуку списал и корзину мою. Ну вот — как живая! Наши в деревне говорят: «Видали? Сто рублев ему за картину рыбник дал — деньги. Чего ж не жить? Рука такая, за руку платят».

— Это верно, — сказал приятель. — Но вот скажите, дедушка, отчего это он, этот Киститин Лесеич, не все время списывает? А то так просто шляется. Рыбу удит. Вот и сейчас без дела зря сидит. Ежели бы он все время списывал, то денег бы много нагреб. Богатей бы стал. Почему он зря время много теряет?

Дедушка пристально посмотрел на моего приятеля и сказал:

— Да, вот что, видишь! Ишь ты, что! Ну вот скажи, барин хороший: ежели одному человеку все золото отдать, что с ним будет?

— Что будет? Будет он самый богатый человек, — отвечал мой приятель.

— Нет, — сказал старик, — его не будет. Его сгубят, убьют.

— Почему ж? Он защитится, наймет защиту.

— Нет! Вот эта-то самая защита его и сгубит, убьет.

— Особенный ты человек, дедушка, — сказал мой приятель.

— Я-то какой? Никакой. Таракан я малый. Был я, барин ты мой хороший, мельник. Мельницу держал в Кержачах, что на Волге поодаль. И был самый что ни на есть волк. Мошенством займался. И наказал меня Бог, как надо. Да, вот что.

— Как же это? На тебя что-то непохоже, — возразил приятель.

— Да вот… Знаешь, за помол-то мы мукой берем, мельники-то, ну и отсыпаем. Мужик прост. И отсыпал я почем зря. А в доме вино держал. Помольцу-то рюмку, а то две, три. Он и рад, лучше меня нет. И помолу у меня конца нет…

Он помолчал.

— Только сын у меня был, Андрюша, десяти годов. Я его тоже научил отсыпать-то, да… Только в Покров Андрюша — где? Пропал! Помольцев много. Никто — ничто. Нет Андрюши. Туда-сюда, не утонул ли? День, ночь, Андрюши нет, беда! Помольцы приезжают, уезжают, мельница большая, восемь постав[210], кулей муки куча. Утонул, значит. Я за становым, объявляю — не ушел ли, аль что, утонул? Становой приехал, с ним подручный, народ смышленый. Смотрели, глядели, ну — везде. И за овином все, и за кулями, а его-то сподручный, шустрый такой, пришел и говорит: «Неладно дело». Утром пришел, становой еще спал. Пошли. От одного-то куля дух идет. Посмотрели, а в куле Андрюша мукой засыпан. Так, померши, и голова проломлена.

Старик помолчал и положил кусок сахару на перевернутый стакан.

— Ну, я, денег у меня гора. Пошел в церковь и отдал, мало взял себе. Жена все скорбит, к родным отправилась в Заозерье, родина ее. А я бросил мельницу — на кули, муку смотреть тяжко — и ушел на Мурман, в Печенский монастырь[211], обет дал на три года. Меня Трифоном звать. Отец Ионафан — праведный человек. Утешал меня и сети плести научил. И вот давно-то я один. Жена померла.

— Ну что же, нашли убийцу?

— Кто знает? Нет, — говорили, будто не нашли. Да кто виноват, нешто он? Нет — я. Не отсыпай! Волк я был. Из-за мошенства все, вот что.

— Нет, дедушка, ты не виноват. Виноват, да не очень. Это, брат, убили душегубы, злые люди. Твой сын невинно пострадал, — сказал я. — У них было право жаловаться на тебя. Но убить они не смели. Это были подлые убийцы.

— Вот и Инофан так мне говорил, но и меня не прощал. Епитимью на меня наложил, и ночью на колени, кажинную ночь на камень, ставил. «Молись, — говорит, — а как Святого Трифона увидишь, прощение, значит, тебе пришло».

— Ну что же, видел?

— Видел.

— Как же так, скажи, — спрашивает мой приятель.

— По ночи стою на коленях в тундре, на камени. Молюсь. И так тяжко-тяжко мне. Чую, вина во мне есть. На лестовице третью тысячу считаю: «помилуй мя». Гляжу, а сбоку-то идет этакий согбенный. А на спине жернов большой. Остановился, да ко мне повернул лицо, такое белое, и глядит — строго. Думаю я: «Пошто мельник идет, и хлеба не родит земля здешняя…» Вдруг голос:

«Прия зависть, яко Дух Свят, много крови невинно лиаху дурость ваша. Не спасетесь хитростью во тьме дьявола. Стерва тленная, дураки вы все!»

И пропал. И голос его грозный прошел во мне, и затрясло меня всего. Упал я оземь и сказал только:

— Помилуй!

— Вот так история, — заметил мой приятель. — Так и сказал: «Дураки вы все»?

— Да, родной, так и сказал. А голос у его, как у начальника какого или царя. И вот встал я, и стало мне так легко, сразу, и ясно вдруг, что — кто я. Вот — пылина, таракан малый, ну вот — ничто. А ране думал: «Кто я! Умный, какой такой!» И совести своей не слушал, и других за людей не почитал. Волк я был. А теперь — кто? Таракан… И рад, да!

Старик встал, перекрестился на угол, на икону, поклонился и пошел спать.

— Ну, страшную штучку рассказал старик,:— сказал мой приятель. — Вот совесть что делает, какая история! Жернов на спине несет: в жернове-то пудов десять, поди. «Дурость ваша!» Вот так! А пожалуй — верно.

Апельсины

От зари до зари,

Лишь зажгут фонари,

Вереницы студентов

Шатаются…[212]

Мы были молоды, и горе еще не коснулось нас… Весной, после долгой московской зимы, мы любили «пошататься» в предместьях Москвы…

— Пойдемте в Петровско-Разумовское, — предложил Антон Павлович Чехов.

Брат его Николай, художник, уговаривал идти в Останкино: «Там Панин Луг и пруд, будем купаться».

— Нет, купаться рано! — сказал Антон Павлович, — только пятое мая. Я не позволю, я доктор. Никого еще не лечил покуда, и кто будет лечиться у меня — тоже не знаю, но все-таки — врач и купаться запрещаю… Да, я врач! Диплом повешу в рамке на стену и буду брать за визит. Раньше не думал об этом. А забавно, как это в руку при прощании незаметно сунут свернутую бумажку. Буду брать и опускать глаза или, лучше, — глядеть нахально: посмотрю, что дали, и положу в жилетный карман. Этак, развязно. Вот, так! — показал А. П. — А покуда что немного денег есть. Пойдем, Исаак, — обратился он к Левитану, — сбегаем в лавочку и купим на дорогу чего-нибудь поесть.

вернуться

210

постав (постава) — пара мельничных жерновов или вальцов, один из которых неподвижен, а другой вращается на нем, размалывая зерно.

вернуться

211

Печенский монастырь — Троицкий Печенгский мужской монастырь, основан в 1532 г. преподобным Трифоном Печенгским, просветителем лопарей.

вернуться

212

От зари до зари… — слова из старой студенческой песни:

Есть в столице Москве
Один шумный квартал —
Он Козихой Большой прозывается.
От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
Вереницы студентов шатаются,
А Иван Богослов,
На них глядя без слов,
С колокольни своей улыбается.