Изменить стиль страницы

Иду по глухой Лесной улице. Слышу скрип снега под своими ногами.

— Слу-ша-а-а-ай!

Крикнул протяжно часовой у тюрьмы.

— Слу-ша-а-а-ай!

Повторил вдали другой… А у меня в кармане прокламации. «Вот и будешь сидеть в этой тюрьме», — подумал я, проходя на Долгоруковскую улицу.

За высокими стенами тюрьмы видны вверху мрачные окна. Там «сидят».

У Сущевской части я услышал звонки. Бегали пожарные, и верховой держал зажженный факел. Когда пожарные проехали мимо, я выбросил в канаву пачку прокламаций и вошел в калитку дома, где жил.

Так озяб, и есть хочется. Достал хлеб и соленый огурец. Поел, лег в постель…

После вечернего класса ко мне пришел приятель Мельников. Зайдя в лавочку по соседству, я купил копченую селедку. Селедку мне завернули в печатную бумажку. Принес домой, читаю, а на ней написано: «Рабочие при расчете получают натурой из лавки при фабрике, обязывая его брать товарами расчет. Эксплоататор-фабрикант ставит втрое стоимость». Читаю и вижу, наверху написано: «Земля и Воля».

И опять пошел в лавку и снова купил селедку. Вижу, лавочник завертывает ее опять в прокламацию. Я говорю лавочнику:

— Что это за газетка у вас такая чудная?

— Да вот, городовой нынче утром принес заворачивать…

* * *

У Харитония огородника, в деревянном зеленом доме, рядом с церковью, жила Тата. Дом был закрыт деревьями, запушенными инеем. Весело смотрели окна с розовыми занавесками. У крылечка четко белели ветки, покрытые снегом. Как хорошо было в доме: этажерка с фарфоровыми куколками, комод красного дерева, стол с вязаной салфеткой, трещали дрова в изразцовой печке. Так было тепло, чисто, ясно.

Тата в черном платье с белым воротничком, с ней — мохнатая старая собака Роска. Мать Таты ставила на стол варенье к чаю, Тата, открыв рояль, спела:

Для тебя б я пела
Под твоим окошком,
На твоем крылечке,
Но не для лета,
Но не для речки…

Удивление все это было. Так просто было. И эти люди жили, именно такие… И было вот еще что: Тата показывала мне альбом фотографий, где она снята маленькой девочкой и ее отец-доктор; там же большая охотничья собака Трезор, покойный брат, студент Петровской академии, и вдруг я вижу, вижу эту, ее… которую провожал, с карими глазами, — эту…

— Кто это? — спросил я с волнением.

— А что, вы разве знаете ее? — спросила мать Таты.

— Да, знаю, — ответил я нерешительно.

— Скажите, а вот мы не знаем… Когда умер Сережа, сын, у него под подушкой нашли эту карточку… И вот что на ней написано.

Вынув из альбома карточку, она прочла мне: «Мертвецкая, 12 января 1878 года», потом: «Милый друг, я умираю, но спокоен я душою и тебя благословляю, шествуй тою же стезею».

Тогда я рассказал про мертвецкую и про то, как провожал певицу. Мать слушала меня внимательно. В глазах ее были печаль и страх.

— Слушайте, — сказала она. — Мой сын, Сережа, тоже познакомился с ней в мертвецкой… Он был, как вы, молодой и доверчивый… Его арестовали, у него нашли прокламации. Он их вешал ночью на стене академии… Был шесть месяцев в тюрьме, а выйдя из тюрьмы — застрелился… И вот эта карточка была у Сережи под подушкой.

Сколько лет прошло с той поры — целая вечность, — и вот не забылся страх, некогда испытанный мною в московской мертвецкой.

Лучинушка

После долгой зимы я и приятели забрались далеко от Москвы на мельницу, у большого леса. В просветах голубого неба, в буграх оттаянных снегов, в мокрой желтой дороге, в бегущей по колесам мельницы воде, в которой блестят отражения облаков и голубые пятна синего неба, — во всем — я чувствую приближение весны. Зачарована душа. Глаза останавливаются. Есть что-то тайно-радостное в этой яркой воде. Начало весны. Зеленые ели еще в больших снегах спускаются к реке веселыми рядами и будто дышат.

Ко мне подходит обсыпанный мукой старик большого роста, отец мельника, Осип Никоныч и говорит:

— Лисеич, чего задумался, пойдем чай пить.

В доме мельника — мои приятели: Юрий Сахновский и Коля Курин. Они снаряжают снасть ловить рыбу. На столе самовар, патроны для ружья, ягдташи: мы приехали на охоту.

Осип Никоныч говорит мне:

— А что ж ты это с собой не привез этого-то казового молодца? Ну и парень лихой! И голос! Как мы с ним «Лучину» пели, а? От, приехал бы, рад бы был…

— Да некогда ему, — говорю я.

— Да ведь пост сейчас. На праздники-то свободно. А приедет ежели, рад буду…

— Это, — я друзьям говорю, — Осип Никоныч про Шаляпина спрашивает. Он летом тут был. Так они вместе «Лучину» пели.

— А он кто такой будет-то, Шаляпин? — спрашивает Никоныч.

Юрий Сахновский отвечает:

— Как — кто? Царский певчий.

— Э-э-э! — сказал Осип Никоныч. — Во он кто! То-то он втору ловко держит.

— Он и в театре поет. Не мог он с нами поехать. Да ведь и холодно: что теперь, не лето, — не поедет. Простудиться боится: ему ведь петь надо.

Пришли помольцы. Сели у стола на лавку пить чай.

— А отчего же это он в театре-то поет? Какие песни, што ли?

— Разные песни, — говорит Юрий. — Вот споет песню и семьдесят пять рублей в вечер получает.

— Ну, полно, что ты? Кажинный день?

— Да, — говорит Юрий, — каждый вечер.

Осип Никоныч встал, пошел. Надел картуз, обернувшись в дверях, и сказал:

— В месяц!

— Чего? Э-хе-хе! Нешто это бывает? — сказал работник Александр. — Эдакие деньги! Я слыхал, когда летом-то он был. Пел, верно, складно. Ништо. Но только голос — вот у дьякона соборного в Рыбинске, дак вот, голос, я скажу, што! В Рыбинске-то я служил на лесопилке. Она прямо вот так у города, внизу, у Волги стоит. Тут и склад лесной. Дак соборный дьякон-то купаться ходил. Там песочек. Купаться-то хорошо. Ну, значит, на Волге-то тихо, а вдруг мы слышим — пароход прямо дуром орет. Чего это, думаем, знать, пароход тонет. Ну, выбегли, глядим, ан и парохода никакого нет. Чистая Волга, просто диво, что такое — понять нельзя. По дороге-то енерал едет. Остановился. Тоже глядит, и кучер глядит. Позвал городового. Все глядят. Узнать велел, что за пароход орет, а его нету. Дак что ж это, это дьякон залез в воду — купается, и зачал пароходом орать. Во голос-то.

— Что ж тут хорошего, — заметил мой приятель Коля Курин. — Орать-то можно, это что, и бык вон как орет, так это не пенье.

— Это верно, барин, — сказал помолец, — какое это пенье. У нас остеевский Серега-сапожник, как сработает сапожки, ну, и тащит их к заказчику. Ну, конечно, выпивши возвращается домой и завсегда на мосту «караул!» орать зачинает. Вот орет кажинный раз, вся деревня на улицу выходит. Привыкнуть никак невозможно… Тоже голос здоров.

— Почему же это он на мосту орет? — полюбопытствовал приятель Юрий.

— Да ведь вот, взойдет на мост, а перил-то нету. Ну, и боится — не упасть бы в реку…

* * *

Хорошо вечером в деревне. Мы идем с охоты. Оттепель, дорога мокрая, лужи. Пахнет лесом, талым снегом. Далеко в лесу кричит филин. На зеленом небе блестит Венера. В душу входит тайная отрада несказанных чувств, даров природы. А теперь скоро смерть… И одно я хотел бы, хотел бы пробудиться на мгновенье и увидеть весну, только дивную весну печальной родины моей.

Хорошо, как-то родимо в бревенчатом доме мельника. Сидят на лавках помольцы. Старик-мельник, Осип Никонович, и сын его Никон, внук Санька, бойкий парнишка. Ужинаем, пьем чай, разговоры. Разговоры особенные, неожиданные. Говорит старик-мельник:

— Кады я старшиной в Заозерье был, так одного раза в Москву поехал. Громов там, что сельдей в Москве, в Охотном, торговал, он мне в свойстве приходится, с нашей стороны. Ну, человек в достатке живет. Приехал я, значит, к нему. Он меня и позвал в киатр, Большой киатр. Ништо, точно киатр велик. Помню, ложу он взял на все семевство. Значит, и я тоже тут. Весь киатр прямо золотом горит, и народу не счесть. Одних музыкантов сотни с три, и заиграли… Ох, хорошо. Занавеска вздернулась, и что такое. Удивленье. Гляжу — глазам не верю. Все одно девье. Ноги по пояс голые, юбчонки короткие, и давай ногами туды-сюды, без стыда прямо ноги задирают. Батюшки, думаю, чего это? Вышел один молодец, тоже без штанов, прямо так. Начал на одной ноге вертеться, чисто что кубарь. Да как хватит одну — поднял и вертит ее, а та ногами дрыгает туды-сюды. Ну, прямо страмота! А киатр весь хлопает в ладоши и рад. Чего это. Батюшки, думаю. Спрашиваю тихонько Громова: «Скажи, — говорю, — Петр Сергеич, царь-то тута в киатре аль нет». Он отвечает: «Нет, он в Питере». — «То-то, — говорю, — што без его-то делается… Увидал бы, ну бы тогда?» Громов смеется, спрашивает: «А что бы тогда?» — «Нешто допустил бы эдакое-то. Я бы даже, коснись меня, тоже бы плетью». А Громов смеется. Досадно это мне. «Скажи, — говорю, — Петр Сергеич, скажи — у етих-то танцулек мужья есть?» — «Есть», — говорит. — «Ну, вот и подумай, чего же это они-то глядят, эдакое допускают?» Громов только смеется. «Это, — говорит, — киатр, взаправду так не бывает. Этого со всем народом сделать невозможно, никак нельзя. От дел тогда отобьются вовсе, это просто потехи ради. Ты, — говорит, — не понимаешь». «Э-э, — думаю, — не понимаешь. А он, значит, понял». Я ему и говорю: «Понимать-то нечего, ну и глядеть-то будет». Встал да ушел. Скажи, неужто этот-то Шаляпин там тоже пляшет эдак-то?