Изменить стиль страницы

— Социализм, милитаризм, капитализм, монархизм… ух, ну и до чего ж надоело… Все ты такие слова говоришь. Ну, чего ты ворочаешься там, — спи…

Кто-то шумно вздохнул за стенкой, помолчал и заговорил снова:

— А еще — народник… Какой ты народник, когда у собственного дяди из письменного стола две тысячи семьсот свистнул… А еще учился… Чему ты учился? Четыре месяца, говоришь, сидел, за идею страдал… За какую такую идею? За свободу, говоришь! Знаем теперь, за какую свободу… А я, твой дядя родной, за тебя, бродяга, в училище техническое платил… А ты что?.. И велосипед утащил, и чемодан с платьем, и серебряные подсвечники 48-й пробы, и деньги… Молчишь, значит, правда…

Я вот неволей слушаю из моего номера и думаю: «Молчит племянник-то, ни гу-гу. Должно быть, и правда, что виноват. Не нравится правда-то — молчит».

— А кто тебе, — слышится тот же голос за стеной, — кто тебе абонемент в оперу достал? Я достал. А ты ходил? Нет, продал абонемент, сукин сын… Полное собрание сочинений графа Льва Толстого на именины тебе кто подарил? Я подарил. А ты только заладил: капитализм, социализм… Ох, горе… Дурачина…

А дурачина только — легонько вздохнет, повернется.

— Женился, — продолжал сосед, — а спросил дядю? Нет. Ну и на ком женился, па-а-звольте спросить. На девке, гулящей. Дурак.

«Черт знает, действительно, должно быть, дурак», — думаю я о молчаливом племяннике соседа по ночевке.

— А когда я спрашивал тебя: кто она, — ты, дурак, молчал… в карты стал играть, целые ночи просиживать… Олух ты, и все… А еще третьего дня пришел и говоришь: «Товарищ дядя». Ну что за сукин сын, думаю. «Товарищ!» — это я-то, ему-то, мазурику, товарищ. «Товарищ племянник, а как вы это в мой письменный стол залезли?» — «Извиняюсь, — отвечает, — ничего подобного, товарищ». Ах, сукин сын!

Сосед помолчал, а потом опять слышу:

— Нигилизм, демократизм, чертовизм. Завел, олух, свою шарманку… А кто тебя лечил? А кто обувал, одевал? Все я. А как балык-то любишь, навагу, слоеный пирог, блины с икрой.

В комнате соседа при этом кто-то протяжно и сладко зевнул. Потом вдруг слышу, дядя говорит:

— Спи, чего лезешь…

«Должно быть, проснулась совесть у племянника», — думаю я. Молча перед дядей прощенья просит.

— Кто такой, — продолжал, между тем, дядя, — рожу Карла Маркса мне в иконостас вставил? Ты. Кому же больше… Ах, угробит он, угробит меня.

Помолчав, сосед опять заговорил:

— Дядя ему — все равно: ночью пришел. «Где был?» — спрашиваю. «Бабушку революции встречал». Вот тебе и ответ. На кой ему черт сдалась эта бабушка? А завтра — дедушку будет встречать… Бродяга, Наверное, все в карты дует…

В это время племянник сильно заворочался в углу и жалобно вздохнул.

«Ишь, — думаю, — вот это, должно быть, не нравится племяннику. Ишь как вздыхает».

Дядя опять заговорил:

— А то еще толстовцем был, волосы отпустил, такой умный ходил, в поддевке… Летом на босу ногу… Что делал, — беда. В Ясную Поляну поехал, к самому… Но только что-то не вышло. Мужики или графья, дети, что ль, ему там шею, знать, намылили. Бросил. Ударился в религию. Беда. В Эроса поверил… А какой такой Эрос? Извините — тьфу, вот и Эрос… Профессора какого-то нашел, тот Эроса у себя растил и книгу про него писал. А ну вас всех…

Сосед крепко выбранился. Койка за стеной простонала. Больше я соседа не слышал.

А утром я спросил хозяйку гостиницы:

— Что теперь, в номерах-то у вас, мало, поди, постояльцев?

— Мало, — отвечает. — Теперь пустить боишься. Вот вы с вечера, да еще один, рядом с вами, а боле никого.

— А кто такой рядом-то?

— Да пожилой уж. Купец какой или кто из Питера. На охоту приезжал прежде часто и теперь вот приехал. К псковичу в Осегенку ходит.

— А с ним-то вместе племянник здесь.

— Нет, он один.

— Что вы говорите, матушка, кто же у него в комнате все зевал, ворочался?

— Ишь ты, — сказала хозяйка жалостливо, — спать вам, знать, не дал… А он один: он сам с собой любит говорить, так — для утехи. А у него — собака.

Хозяйка номеров учтиво пригласила меня зайти к ней выпить калинового чайку, так как другого не было.

За столом уже сидел дородный и рослый старик с серебряной головой. Густые брови свисали на серые глаза. Старик был с виду сердитый.

За открытым окном тянулись обнаженные дали лесов, и светлой полоской блестела река Тверца.

Старик, мой сосед по ночлегу, разбил яйцо ножом, посолил и стал есть, глядя в окно. Я поклонился ему.

— Привольны места здешние, — сказал он мне, когда мы разговорились, — за Тверцой луга большие. Смолоду места все эти я знаю. Покойницу-жену сюда возил. Ну, не нравились ей — и луга, и приволье… А я-то скажу — чего лучше! Пойдешь по лугам, лесам, заночуешь в стогу и вот забудешь эту всю чертову жизнь… И отдохнешь от человеческой зависти…

Он погладил собаку и дал ей корку хлеба.

Большой гончий пес, положив лапу на подоконник, смотрел в окно. Он двигал носом, нюхая свежий воздух и волю. Вспомнилась мне станция — душный вагон, вся теперешняя тревожная тайна людей и все смятение времени. Какое-то было все другое — покойное и величавое — истовое в словах старика-охотника с серебряной головой.

— Я тоже охотник, — сказал я ему, — пошел бы с вами, да в Москву надо.

Старик посмотрел на меня серыми глазами и сказал задумчиво и рассеянно:

— Теперь дело такое, — куда уйти от них… У всех в голове пожар, горит, значит, — и все. У меня жена, покойница, Царство ей Небесное, тоже душой все моталась, да и сбежала от меня… Ну, я поглядел, да и ушел в места привольные, на реки раздольные.

— «Унеси ты мое горе, быстра реченька, с собой…» — добавил он внезапно — и приятно рассмеялся. — Бродишь с ружьишкой, поговоришь сам с собой, смотришь, ветром в поле тоску и разгонит… Поймешь все, и опять утеха на душу сойдет. Тихое осенение… Сладить, оно, конечно, с дуростью человечьей трудно, а скажу так — на природе, в лесах, далях, в тишине на приволье человек тишает и умнеет — добреет человек…

Старик надел на себя теплую куртку, перевесил через плечо мешок, позвал собаку и, выходя на крыльцо, приятным баском запел:

Унеси ты мое горе, быстра речушка, с собой…

На прощанье он кивнул мне головой и пошел вдоль плетня огорода — туда, на край дороги, где раздольно блистала вдали Тверца.

Живая тень

Осень. Целый день идет дождь. Пошел вечером на реку, на перелет уток. Думаю — застрелю утку, приедут приятели — угощу…

Скучный осенний лес в вечеру. Долго стою я у края болота. Вдали за лесом, на дороге, кто-то едет в тарантасе. Не ко мне ли. Со свистом быстро пролетели надо мною чирки. Выстрелил. Эх, поздно, — загляделся на дорогу. Зря. Ничего не убил.

Уже потемнело. Пошел домой. Вижу, в окнах дома моего свет. Приехал, значит, кто-то. Вхожу в дом. Приятели сидят за столом, а один лежит на тахте. Здороваюсь, а мне говорят: «У Николая флюс». Смотрю на лежащего, вижу — действительно, разнесло щеку, и ротик с черненькими усиками весь набок свернуло. Коля сердито смотрит на меня черными глазками сквозь пенсне.

— Ленька, — говорю я слуге, — надо шалфей заварить. Полоскать шалфеем, помогает.

— Нет, брат, — отвечает больной Коля. — Константин-рыбак нашел деревенское средство. Они знают, брат. Надо котенка к щеке привязать — через час флюс проходит… Пошли мне котенка достать.

Приятели у меня были: композитор Юрий, архитектор Василий Сергеич и присяжный поверенный, музыкант и критик Николай Васильевич Курицын. Все люди замечательные. Промокнув на охоте, я пошел переодеться в комнату рядом, вдруг слышу, Коля говорит:

— Надо писать на высочайшее имя так: «Прибегаю к стопам Вашего императорского величества».

— Как глупо, — отвечает ему Юрий. — А еще кандидат прав, адвокат, университет кончил… «Прибегаю» — ерунда, глупо. Что же ты прибегаешь-бежишь. Если б ты был борзая собака или лошадь, тогда так. А ты же кандидат прав, пойми же, — и бегаешь.