Изменить стиль страницы

— Да, да… Верно! Спиридон Игнатьевич Ермаков, — повторил Холмов. — Жив ли он?

— Живой! — с гордостью в голосе ответил Корнейчук. — Это, скажу тебе, не человек, а железо или даже сталь. Я партизанил с ним. Под его командой ходил на задание. Мне тогда и двадцати еще не исполнилось. Воин-то из меня был не очень опытный. Вот я и учился у Ермакова. Несгибаемой воли человек. Было у него чему поучиться, да и теперь есть. И мало о нем сказать, что он смелый. Отчаюга! Однажды мы подорвали железнодорожный эшелон. Горнострелковая дивизия немцев спешила к перевалу и взлетела в воздух со всем своим вооружением. Многих товарищей мы недосчитались в том важном деле. Там я, как видишь, руки лишился, а Спиридон Игнатьевич остался без глаз и без ног. Вынесли мы его в безопасное место. Думали, что не выживет. Нет, выжил!

— Где же он теперь?

— Живет у внука Семена, — ответил Корнейчук. — Оба его сына погибли на войне. Пришлось Ермакову доживать век у внука, сына старшего Ермакова — Ильи Спиридоновича.

— Сколько же теперь Ермакову годов-то?

— Да уж давно перевалило за восемьдесят.

— Пойдем к нему, Григорий! Сейчас пойдем, а?

— Почему бы и не пойти? Можем пойти. Старик обрадуется. Он завсегда бывает рад гостям.

Глава 48

В глубине двора — черепичная крыша на столбах. Под крышей в инвалидной коляске сидел слепой белобородый старик. Мальчик лет десяти очищал ножом хворостинки и отдавал их старику, и тот, умело работая загрубелыми пальцами, плел корзину. На нем был поношенный бешмет, глухо застегнутый крючками и плотно обтягивавший худое, костлявое тело. Сидел старик прямо, как конник в седле. Рыжая клочковатая овчина свисала с коляски наподобие фартука, и казалось, что старик ею прикрыл ноги.

Холмов подошел ближе и в изумлении остановился. Не верилось, что это был Ермаков — первый весленеевский предревкома. Давно на его слепом старческом лице смешались морщины и шрамы. Из-под седых, сурово нависших бровей зияли пустые глазницы. На щеках, на лбу, на худой, морщинистой шее раскиданы сизые, въевшиеся в кожу следы от сгоревшего пороха. Жилистые, с узловатыми пальцами руки его столько уже сделали добра на земле и все еще не переставали делать это добро и теперь. По обеим сторонам коляски лежала свежая, наверное, сегодня срезанная лоза. Не зная, что перед ним стояли гости, старик принимал от правнука лозу и не переставал плести. Готовые корзины лежали тут же, надетые, как шляпы, одна на другую.

Корнейчук понимал, что нельзя же так долго молча стоять перед незрячим человеком, и приветливо сказал:

— Дедусь! Привет вам и низкий поклон!

— А! Гришака! Здорово, Григорий!

— Дедусь, а знаете, кто пришел к вам в гости?

— Ты, Гришка, пришел. Это я знаю.

— А еще кто? Ни за что не узнаете.

— Тот гость, случаем, не из совхоза? — Ермаков жевал пустым ртом, продолжая вплетать в дно корзины гибкую красноталовую хворостину. — Я, Гришака, пообещал директору совхоза обучить ихнего человека своему ремеслу. Гусей они думают разводить, а такой пустяк, как гнездо для гусыни, изделать не могут.

— Нет, дедусь, этот человек не из совхоза.

— Тогда кто же он? Пусть сам назовется или подойдет ко мне.

Холмов подошел к Ермакову и, притронувшись рукой к его руке, сказал:

— Доброго вам здоровья, Спиридон Игнатьевич…

— Кто ты? Что-то голос мне знакомый…

— Алексей Холмов…

— Фомы Холмова сынок? Алешка?

— Я и есть…

— Ну, здорово, казак! Что же столько годов не появлялся? — Старик отдал мальчугану дно будущей корзины. — Помню тебя, помню. Белоголовый парень! Да ведь я же благословлял тебя в партию. Ну-ка, подойди, сынок. Дай-ка вблизи поглядеть на тебя.

Рывком, как будто его толкнули в спину, Холмов приблизился к Ермакову, нечаянно толкнул ногой резиновое колесо. И в ту же минуту, сам не понимая, что с ним случилось, вдруг опустился на колени и наклонил к старику обнаженную голову. Произошел этот порыв то ли от нахлынувших воспоминаний, то ли от душевного волнения, то ли от желания просто поклониться этому изувеченному и сильному человеку.

Ермаков заулыбался. Сухое, поросшее редкой бородой, исписанное шрамами лицо просветлело, и шершавые, утолщенные в суставах пальцы, что так умело плели корзину, начали, с той же проворностью ощупывать Холмова. Пальцы были теплые, и касались они и щек, и темени, и лба. Казалось, они искали что-то исключительно важное и нужное, но давно забытое и никак не могли найти. Мельчайшая, как электрические токи, дрожь исходила от его рук и передавалась Холмову. И чем дольше он ощупывал, тем дрожь становилась сильнее.

— Ну, ну, Алешка, какой же ты теперь стал? — говорил он, и пальцы с еще большим старанием продолжали «осматривать» Холмова. — Да ты совсем уже белый? Знать, тоже постарел?

— Все стареют, — тихо, чувствуя, как слезы сдавливают дыхание, сказал Холмов. — Но как же вы узнали, что я седой?

— По мягкости волос. Ощупью вижу. — Его пальцы коснулись ресниц Холмова, коснулись и остановились, как бы найдя то, что искали. — У тебя слезы, Алешка? Ты их не стыдись. Они сердце омывают и не дают ему очерствевать. А у меня, вот беда, давно уже нету слез. Иной раз, когда на душе становится особенно больно, почудится, что слезы пришли. Обрадуюсь, потрогаю пальцами веки, а они сухие. Нету во мне слез, как нету воды в пересохшем колодце. Без слез плохо. А теперь встань, Алешка. Дал поглядеть на себя вблизи и встань. Я же не икона, и нечего стоять передо мной на коленях. Встань и расскажи, как поживал, что поделывал?

— Как жил и что делал? — Холмов поднялся, стоял и смотрел на ждавшего ответа Ермакова. — Так сразу, Спиридон Игнатьевич, трудно обо всем вам рассказать.

— А ты не обо всем, о главном.

— А что главное и что не главное?

— Скажи, как бы ты сказал своему батьку: на белом свете честно жил и честно трудился? Как и полагается коммунисту?

— Старался… Но сам себе не судья. Много лет был на руководящей работе.

— Трудная, Алеша, должность — стоять над людьми. А теперь же ты кто?

— Пенсионер…

— Сложил руки на покой? А не рано ли? — спросил Ермаков. — Покажи ладони. О! Какие они у тебя мягкие да обессиленные. И все одно, Алешка, рано даешь рукам покой. Без дела и рукам, и всему телу скушно.

— Так случилось…

Хотел сказать, что у него плохое здоровье, и не сказал. Посмотрел на слепое, в шрамах лицо Ермакова и покраснел.

— На войне был?

— Все годы. Сперва комиссаром стрелковой дивизии, а позже членом Военного совета армии.

— В каком чине?

— Генерал-майор.

— Ранения имел?

— Два. Контузию тоже.

Похожий на допрос разговор оборвался, потому что на грузовике к воротам подъехал Семен Ермаков. Увидев во дворе людей и узнав стоявшего без шляпы Холмова, Семен поспешно снял с кузова снопом связанную лозу и принес ее под навес. Поздоровался с гостями, сказал:

— Дедушка, принимайте подкрепление.

Старик наклонился, пощупал лозу.

— Сеня, где резал?

— Аж в Каляевском ущелье. На песчаном островке.

— Там завсегда прутики растут гибкие!

Кажется, ничего необычного не было ни в том, что Холмов повидался с Ермаковым, ни в том, что старик, сидя прямо и держа голову высоко, спрашивал, а Холмов отвечал: он и должен был спрашивать, потому что имел на это право, — а почему же на сердце у Холмова было и грустно и тревожно? «Стоял над людьми? Трудная должность… А теперь кто?» — думал Холмов. — «А что тут такого? Обычные вопросы. Да, точно, стоял над людьми, а теперь не стою. Ну и что из того? „Как жил и что делал?“ Вопрос как вопрос. Так почему же мне стало так грустно? А может, это не грусть, а боль? И боль эта так вдруг неожиданно прильнула к сердцу, что у меня даже выступили слезы. Давно глаза мои не увлажнялись слезами… А он заметил. Пальцами увидел. Но сказал не то, что думал. А что другое мог сказать? Что мог подумать?»

Семен принес из хаты стулья для гостей. Холмов сел рядом с Ермаковым, так что тот, разговаривая, поворачивался к нему и брал его руки в свои жесткие ладони. Разговор был обычный, какой ведут люди, вспоминая когда-то совместно прожитые годы. Холмова же и теперь не покидало странное чувство боли и грусти.