Изменить стиль страницы

Меж тем смеркалось, город окутывала колючая морозная синева, а кое-где в окнах уже горели мутно-оранжевые огни. Там топились печки, и дрова в них, наверно, потрескивали, и ветер выл в трубах, а по комнатам растекались струи тепла. Все это — другим… А ему остался только сухой мороз да колющие льдинки во всем теле, да равнодушные звезды над головой с их льдисто-голубым светом.

Он хотел было зайти в какой-то подъезд, но тут дорогу ему преградил рослый седоусый швейцар.

— Куда?

— Погреться хотел… — робко ответил солдат.

— Проваливай!

Совсем пропали силы… Кружилась голова, отнимались ноги… Он едва успел прислониться к стене какого-то дома, а то бы и вовсе упал.

И тут же отчего-то вдруг сделалось так хорошо… Кругом рассвело, потеплело, и вот уже вокруг не заснеженная городская улица, а поросшая мягкой травкой и синим барвинком опушка березняка, а он сам прислонился не к холодной каменной стене чужого дома, а к белому и круглому стволу высокой березы, к ее нежной атласной коре, сверкающей на солнце… А прямо перед ним, как живая, встала Кулина; стоит, улыбается ему серыми глазами из-под темных ресниц. Из-под белого головного платка спадают на плечи русые косы в голубых лентах; тонкие, в золотистом загаре, руки застенчиво спрятаны под передник… Не знал он тогда, что уж более года прошло с тех пор, как вынули из ее кос голубые ленты, и не носить уж ей их больше никогда… А холод сквозь наваждение все больше студил тело, туманил голову…

А над городом плыли в синем морозном воздухе перезвоны множества колоколов, сплетаясь и перекликаясь меж собой, глуховато-басовитые и серебристо-высокие, протяжные и часто-звонкие. Это бесчисленные звонницы сзывали народ к вечерне.

И шли мимо к вечерне люди; шли парами, семьями, небольшими группами. Редко кто из них обращал внимание на привалившегося к стене человека. Да и то: глянет кто-нибудь, пожмет плечами и дальше пойдет, а иной еще и выбранится:

— Ишь, надрался! Люди богу молятся, а эти по кабакам водку жрут! И где у них совесть?

Шли мимо и две женщины. Одна из них, увидев замерзающего солдата, повернула к нему.

— Разбудить бы надо, — сказала она своей спутнице. — Так ведь и замерзнуть недолго, да еще в таком-то мундирчике на рыбьем меху.

— Да ты что! — всплеснула руками вторая. — Охота тебе была с ним связываться! Еще спьяну не разберет, что к чему, да и заедет кулаком тебе в морду…

Сквозь оцепенение Горюнец почувствовал, как кто-то трясет его за плечо, расслышал чей-то далекий голос:

— Сынок, а сынок! Очнись ты наконец, нельзя на морозе дремать!

Он едва повернул закоченевшее тело, с трудом поднял тяжелые веки. Его тормошили две женщины в темных платках, низко надвинутых на лоб.

— Гляди, уж и посинел весь… Живой, слава богу!

— Нет, на пьяного вроде несхож, водкой не пахнет…

— Сомлел, видать, на морозе-то! Да еще и голодный, небось. Может, доведем его до места? Сам не дойдет. Солдатик, ты сам-то откуда будешь?

— Да куда ж мы с тобой его поведем? — возразила другая. — Бессрочник ведь он. Гляди, и с узелком. Некуда ему идти.

— М-да, — задумалась первая. — А послушай, давай-ка его ко мне пока отведем, а там видно будет.

Вторая испуганно замахала руками:

— И, да что ты, милая, куда его тебе! У тебя ж трое по лавкам! И опять же, что он за человек — вдруг лихоимец какой?

— Где ж ты видала, чтоб лихоимцы при всем честном народе на улицах замерзали! Ты глянь, молоденький какой, мальчик совсем, даром что рослый…

Горюнец уже не был мальчиком; молодила его худоба, да еще налет голубого инея на темных усах. В освещенной горнице он оказался взрослым и вполне расцветшим мужчиной, хотя и в самом деле очень молодым. Он не сопротивлялся, когда его раздевали, укладывали и растирали спиртом; как будто сквозь сон он слышал причитания женщин над своей несчастной спиной, на которой «живого места не осталось».

После этого он дня два провалялся в горячке, в бреду и без памяти. Хозяйка поила его какими-то травяными отварами; питье пахло липой, медом и как будто еще душицей. У хозяйки было трое детей; он слышал в забытьи, как они подходили к нему и иногда маленькими прохладными ладошками трогали ему лоб.

Потом жар спал, Горюнец поднялся на ноги, однако хозяйка и слышать не хотела о том, чтобы отпустить в такую даль больного человека, пока он хоть немного не поправится. Ему было очень неловко стеснять эту женщину; муж ее уже несколько лет как служил в солдатах, сама она ходила куда-то стирать белье; ей приходилось одной кормить своих троих детей и постоянно считать крохи. Но она была суеверна: ей казалось, что если она оставит без помощи другого солдата, то и с ее мужем где-то вдали непременно случится беда.

Он старался помогать ей, чем мог: колол дрова, отгребал снег от крыльца, носил воду — однако все равно чувствовал себя камнем на ее шее. Да к тому же хозяйка чем-то неуловимо напоминала ему мать, хотя была моложе, и всякий раз при взгляде на нее пронзала его острая тоска: необоримо звала его далекая родина, без нее он чувствовал себя веткой, срезанной корня, лишенной живительных соков земли.

В конце концов он тяжело простился со всеми и собрался в дальнюю дорогу. Хозяйка, не желая ничего слушать, почти силой вручила ему какую-то одежду, оставшуюся от мужа, проводила, перекрестила, пожелала доброго пути.

— Верно ты решил, сынок, — сказала она на прощание. — Где ты родился, где дом твой остался, туда ты и вернуться должен.

Поначалу это казалось безумием: отмахать пешком две тысячи верст. Он и сам сперва не слишком верил, что когда-нибудь доберется до своей родной деревни, да и сейчас еще удивляется, как у него хватило сил на такую дорогу. Тяжелым сном вспоминается ему, как медленно ползли версты, как вязли ноги в загустевшей холодной грязи, как порой хватала за горло та безжалостная рука… В дороге застигла его весна, в дороге она пышно и бурно расцвела, в дороге незаметно перетекла в сочное лето. Отправился он в путь в марте, а до дому добрался лишь к середине июня.

Митрась хорошо знает эту историю; слыхал ее несколько раз и дядька Рыгор, хотя сам Горюнец довольно неохотно рассказывал об этом периоде своей жизни: слишком тяжелы были воспоминания.

А вот русские песни, принесенные им с востока, Горюнец очень любил и нередко пел, иногда вместе с Митрасем, а бывало, один, а Митрась только слушал. Мальчик любил его слушать, хотя русские песни довольно непривычно звучали в дядькином исполнении, с его твердым белорусским выговором и при этом неожиданно мягкими интонациями.

Многие песни у них оказывались общими, то есть, каждый услышал их сам по себе. Поэтому слова песен у них часто не совпадали, и они временами даже спорили, кто же прав. Так было, например, и с милой их сердцу казачьей песней «Ой да не вечер», которую дядька узнал от товарищей, а Митька подслушал в ночлежке у какого-то мимохожего казака.

   Ой, да не вечер, да не вечер,
   Мне малым-мало спалось,
   Мне малым-мало спалось,
   Ой, да много виделось… —

затянет, бывало, Горюнец негромким, ласкающим голосом. Петь в полную силу он теперь не решался — берег дыхание.

А Митранька тут же и перебьет:

— Во сне привиделось, дядь Вань! Я же слышал!

— Да что ты там мог расслышать, с одного-то раза! — добродушно отмахивался Горюнец. — Небось, первые слова як ворона ловил, а потом уж сам от себя додумал.

Но чаще Митрась не был настроен с ним спорить; ему только хотелось слушать его дивный голос, ведущий распевную печальную мелодию, с трагической ясностью повествуя о зловещем черном вороне, что вьется «над моею головой», или о том же казаке, которому недобрый сон предсказал скорую гибель:

   Ой, налетели ветры злые,
   Да с восточной стороны,
   И сорвали черну шапку
   С моей буйной головы…