- Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы - бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, - она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.

- Жаль, - сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся - бессилием, обреченностью, нежеланием жить. - Жаль, - повторил он, растеряв все остальные слова.

- Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть - это отдых от земных трудов.

Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.

Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня - Гирш.

- Слушай, Гирш, - бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. - Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?

- Не знаю.

- А я знаю, - произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.

- Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?

- Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.

Я был уверен, что Левка шутит. Разве так просто и легко - умереть? Разве прежде не надо хорошенько намучиться?

- Кто здоров, тот не умирает, - возразил я.

- Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть - милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет, или вложит в руку финку - пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: "Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку", и повиснешь, дружок, как гирлянда!

- Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…

- А мой дед Георгий, бывший царский полковник, представь себе, обмотал. Узнал, что за ним утром чекисты придут, и полез в петлю.

- Кто, кто?

- Чекисты. У вас в Литве их не было. Поживешь у нас подольше - узнаешь, - буркнул Левка. - Только про наш разговор никому…

Мог бы и не просить - про его деда, царского полковника, я тут же забыл (мало ли чего Гиндин может наплести!), но доверие Левки мне польстило. Правда, и страху он на меня нагнал изрядно: чекисты, яд в чае, финка в груди, веревка на шее…

Как я себя ни успокаивал, что он - великий умелец привирать, на душе у меня было муторно и тревожно.

Забеспокоилась и Гюльнара Садыковна. Ее, видно, не столько огорчало отсутствие на уроках Левки (по нему в школе никто особенно и не скучал), сколько полное неведение о состоянии здоровья Розалии Соломоновны. Что с ней? Ни я, ни мама ничего определенного не могли ей ответить. Отделывался невнятным бормотаньем про "шибко плохую башку" и хитрован Бахыт.

В один прекрасный день на подворье Бахыта спешился отчаянный Шамиль, который на своем отполированном рысаке привез в седле сухонького, как сноп сжатой пшеницы, морщинистого старика в потертых парусиновых штанах и помятой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчесанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних - хозяина и Левку - выйти и, когда те, изумившись нагловатой вежливости незнакомца, выполнили его просьбу и выскользнули во двор, направился к кровати, на которой лежала безропотная Розалия Соломоновна.

- Строгий, однако, начальник, - пожаловался Бахыт Шамилю. - Может, скажешь, кого ты к нам привез? - И как всегда, когда волновался, закурил самокрутку.

- Лекарь и хиромант, - отчеканил Шамиль, с завистью следя за тем, как над продолговатым, голым черепом Бахыта льняной ниточкой вьется вожделенный дымок.

- Кто, кто? - опешил старый охотник, угадав желание чеченца и протянув ему набитый махоркой кожаный кисет. - Угощайся. Вон сколько табаку под навесом сушится. - Ему хотелось за козью ножку как можно больше выведать о приезжем.

- Прохазка. Иржи Карелович. Лекарь и хиромант. Лечит руками и заговорами, - отрапортовал Шамиль, не чувствуя в вопросе никакого подвоха и удивляясь догадливости Рымбаева.

- Еврей? - не выпуская изо рта самокрутки, прошамкал Бахыт.

- Почему еврей?

- Сейчас сюда только их и завозят.

- Нет, не еврей. Чех.

- Чех-шмех… Откуда он тут взялся? - едва сдерживая обиду на Шамиля, неожиданно (по велению женушки, конечно) привезшего Прохазку, процедил Бахыт. Нагрянули без предупреждения, ворвались в дом, выпроводили хозяина! Подумаешь - нашли целителя, который руками и заговорами лечит. Он, Бахыт, давно так лечит. Отец Мухум, да хранит Аллах его род и семя, еще в юности такому способу врачевания Бахыта обучил. На кой хрен Розе эта развалина? - Он, что - твой дружок?

- Сосед.

- По камере? - Бахыт погасил о сапог самокрутку и захихикал.

- Иржи Карелович, - спокойно объяснил Шамиль, - военный фельдшер. В шестнадцатом году попал к русским в плен. Бежал… После революции очутился в Сибири, в белом Чехословацком корпусе… снова попал… напротив нас с Гюльнарой живет.

Упоминание о Гюльнаре только растравило обиду Бахыта. За кого замуж пошла - за чужака, ссыльного, врага народа. А своего, местного, его родного сына Кайербека, забраковала, дура…

Он понятия не имел ни о дореволюционной, ни о послереволюционной Сибири, ни о фельдшерах, ни о Чехословацком корпусе, но лишними вопросами голову себе не морочил (от каждого лишнего вопроса только лишняя морщина на лбу). После того, как Бахыт отслужил сверхсрочником в конвойной команде на Севере, слово "белый" для него означало "враг народа", а слово "красный" - свой, кунак.

- Как Бахыт понимает, он - враг народа, такой же, как и ты, - буркнул он и спичкой принялся выковыривать из расщелин между похожими на прогнившие сапожничьи гвозди зубами листики махорки. Всех чужаков, хлынувших невесть откуда в Казахстан, Рымбаев делил на врагов народа, сосланных по отбытии наказания в тюрьме или лагере в казахскую степь, и на евреев, успевших вовремя улизнуть от фашистов и спрятаться, кто куда горазд. Такое деление сулило ему какие-то смутные, но неоспоримые преимущества, возвышало его, бывшего красноармейца и, благодарение Аллаху, не еврея, в собственных глазах, и позволяло не миндальничать с пришельцами. Заодно с отцом был и сын. Кайербек всячески подхлестывал его неприязнь к чужакам - даже к таким, как Иван и Анна Харины, которых в степь привела вовсе не любовь к степным просторам и суховеям.