В тот вечер Фабрицио ясно различал шаги множества людей по железному мостику – «мостику раба», как его называли, потому что некогда далматинский раб бежал из крепости, сбросив с этого мостика часового.
– Пришли за кем-то! Может быть, поведут меня сейчас на виселицу. А может быть, в крепости бунт… Надо воспользоваться этим.
Фабрицио вооружился, принялся вынимать из тайников золото и вдруг остановился. «Нелепое существо – человек! – воскликнул он. – Что сказал бы невидимый зритель, увидев мои приготовления? Неужели я хочу бежать? Что я буду делать, если даже вернусь в Парму? На другой же день всеми правдами и неправдами снова постараюсь попасть сюда, чтобы быть возле Клелии. Если это бунт, воспользуемся случаем, чтобы проникнуть в комендантский дворец; может быть, удастся мне поговорить с Клелией, и в этом переполохе я даже осмелюсь поцеловать ей руку. Генерал Конти по природной своей недоверчивости, а также из тщеславия поставил у дворца пять часовых: по одному у каждого угла, а пятого – у парадных дверей; но, к счастью, ночь очень темная». Фабрицио, крадучись пошел посмотреть, что делают тюремщик Грилло и собака Фоке; тюремщик крепко спал в гамаке из воловьей шкуры, подвешенном на четырех веревках и оплетенном толстой сеткой. Фоке открыл глаза, встал и, тихо подойдя к Фабрицио, стал ласкаться к нему.
Узник неслышно поднялся по шести ступенькам в свою дощатую клетку. Шум, раздававшийся у подножья башни Фарнезе, как раз против входной двери, все усиливался. Фабрицио опасался, что Грилло проснется. Собрав все свое оружие, он насторожился и приготовился действовать, полагая, что в эту ночь его ждут великие приключения, как вдруг услышал прелюдию прекраснейшей симфонии: кто-то устроил серенаду в честь генерала или его дочери. Безудержный смех напал на Фабрицио: «А я-то собрался разить кинжалом направо и налево! Серенада – дело куда более обычное, чем бунт или похищение, для которого должны проникнуть в тюрьму человек сто!»
Музыканты играли превосходно, и Фабрицио наслаждался от души: столько недель не знал он никаких развлечений; он проливал сладостные слезы и в порыве восторга мысленно обращал к милой Клелии самые неотразимые речи.
На следующий день, когда Клелия появилась в вольере, она была преисполнена такой мрачной меланхолии, так бледна, и во взгляде ее Фабрицио прочел такой гнев, что не решился спросить ее о серенаде, – он боялся показаться неучтивым.
У Клелии были серьезные основания печалиться. Серенаду устроил для нее маркиз Крешенци: такое открытое ухаживание было своего рода официальным извещением о предстоящей свадьбе. Весь тот день, до девяти часов вечера, Клелия стойко противилась и сдалась только перед угрозой отца немедленно отправить ее в монастырь.
«Как! Больше не видеть его!» – говорила она себе, заливаясь слезами. Напрасно голос рассудка добавлял при этом: «Больше не видеть человека, от которого мне нечего ждать, кроме горя, больше не видеть возлюбленного герцогини, этого ветреника, который в Неаполе завел себе десять любовниц и всем им изменял; не видеть этого юного честолюбца, который примет духовный сан, если только избегнет приговора, тяготеющего над ним! И когда он выйдет из крепости, для меня будет тяжким грехом смотреть на него; впрочем его врожденное непостоянство избавит меня от этого искушения. Ведь что я для него? Развлечение, возможность рассеять на несколько часов в день тюремную скуку».
Но среди всех этих оскорбительных для Фабрицио мыслей Клелии вдруг вспомнилась его улыбка, его взгляд в ту минуту, когда жандармы повели его из тюремной канцелярии в башню Фарнезе. Слезы выступили у нее на глазах.
«Дорогой друг, чего бы я не сделала для тебя! Знаю, ты погубишь меня. Так суждено мне. Я сама загубила себя, и так жестоко, согласившись принять нынче вечером эту мерзкую серенаду!.. Зато завтра утром я увижу твои глаза».
Но именно в то утро, после великой жертвы, принесенной ею накануне ради юного узника, которому она отдала свое сердце, и, видя все его недостатки, ради него жертвовала своим будущим, именно в то утро Фабрицио пришел в отчаяние от ее холодности. Они объяснялись только знаками, но все же, стоило Фабрицио даже при таком несовершенном языке сделать хоть малейшую попытку проникнуть насильственно в душу Клелии, она не могла бы сдержать слез и призналась бы во всем, что чувствовала к нему. Но у Фабрицио не хватило на это смелости, он смертельно боялся оскорбить Клелию, – ведь она могла подвергнуть его суровой каре. Короче говоря, у Фабрицио не было никакого опыта в истинной любви, никогда он даже в самой слабой степени не знал ее волнений. После серенады ему понадобилась целая неделя, чтобы восстановить прежние дружеские беседы с Клелией. Бедняжка вооружилась суровостью из страха выдать себя. А Фабрицио казалось, что с каждым днем она все больше отдаляется от него.
Уже почти три месяца Фабрицио провел в тюрьме, не имея никакой связи с внешним миром, но совсем не чувствовал себя несчастным. Однажды утром Грилло долго не уходил из камеры; Фабрицио был в отчаянии, не зная, как от него отделаться; пробило уже половина первого, когда, наконец, он получил возможность открыть два маленьких оконца вышиною в фут, вырезанные им в злополучном ставне.
Клелия стояла в вольере, устремив глаза на окно Фабрицио; лицо ее осунулось и выражало безнадежную скорбь. Увидев Фабрицио, она тотчас же показала знаками, что все погибло, бросилась к фортепиано и, как будто напевая речитатив из модной тогда оперы, заговорила с ним, прерывая пение то от отчаяния, то от страха, что слова ее поймут часовые, шагавшие под окном.
«Великий боже, вы еще живы?! О, как благодарю я небо! Тюремщик Барбоне, наказанный вами за наглость в тот день, когда вы сюда вступили, исчез, и его долго не было в крепости. Позавчера он вернулся, и со вчерашнего дня меня преследует страх, что он замыслил вас отравить. Он все вертится в той дворцовой кухне, где для вас готовят пищу. Ничего в точности я не знаю. Но моя горничная уверена, что этот жестокий человек забрался в кухню с единственной целью отнять у вас жизнь. Я была в смертельной тревоге, не видя вас, я уже думала, что вы погибли. Воздержитесь от пищи до нового указания. Я сделаю все возможное, чтобы передать вам немного шоколаду. Во всяком случае нынче вечером, в девять часов, если у вас, по милости неба, есть бечевка или если вы можете сделать тесьму из простынь, спустите ее из окна на апельсиновое деревце. Я привяжу к ней веревку, потяните ее к себе, и я передам вам хлеб и шоколад».
Фабрицио хранил, как сокровище, кусок угля, найденный им в тюремной печке; тут он поспешил воспользоваться волнением Клелии и принялся писать на ладони одну за другой буквы, из которых сложились следующие слова:
«Люблю вас и жизнью дорожу лишь потому, что вижу вас. Главное, пришлите бумаги и карандаш».
Как и надеялся Фабрицио, крайний ужас, отражавшийся в чертах Клелии, помешал ей прервать беседу после дерзких слов: «Люблю вас» – и она только выразила большое неудовольствие. У Фабрицио хватило догадливости прибавить: «Сегодня очень ветрено, я плохо слышал те благосклонные предупреждения, что вы пропели; фортепиано заглушало слова. Что, например, значит отрава, о которой вы упомянули?»
При этих словах ужас с прежней силой овладел сердцем Клелии; она стала торопливо писать крупные буквы на вырванных из книги страницах; Фабрицио возликовал, увидев, как через три месяца тщетных стараний, установился, наконец, столь желанный ему способ беседы. Однако он продолжал так хорошо удавшуюся хитрость. Стремясь теперь добиться переписки, он поминутно притворялся, что не понимает слов, складывавшихся из букв, которые Клелия чертила на бумаге и показывала ему.
Наконец, Клелия убежала, услышав голос отца, – больше всего она боялась, как бы генерал не пришел за ней. По природной своей подозрительности он отнюдь не был бы доволен близким расстоянием между окном вольеры и ставнем, закрывавшим окно узника. За несколько минут до появления Фабрицио, когда смертельная тревога томила Клелию, ей самой пришло на ум, что можно бросить камешек, обернутый бумагой, в верхнюю часть окна, над ставнем, – и если бы, по воле случая, в камере не оказалось тюремщика, сторожившего Фабрицио, такой способ сообщения был бы самым надежным.