Изменить стиль страницы

Марк повесил трубку. Он никогда не придавал особого значения мнению других о себе. Теперь он сомневался в том, что поступал правильно. Во мнении других всегда есть доля истины. Как бы ни были огрублены и искажены почти все черты, портрет в целом остается довольно похожим.

Минуту спустя он был опять на кухне и, сделав отличный бутерброд с ветчиной, пытался убедить себя в том, что съест его. Было без пяти десять.

И тут-то он вспомнил об одной записной книжке, которую Полетта держала в левом ящике стола. Она заносила туда адреса всех важных лиц и всех тех, кто мог когда-нибудь стать важным лицом. Последние страницы этой книжки были отведены для адресов служащих, которых надо было иметь возможность вызвать в любое время суток в случае чрезвычайных обстоятельств, например биржевой паники или разразившееся войны. Он был уверен, что найдет там адрес Ламбер.

Он подумал, не позвонить ли привратнику.

Если бы в банке был прежний привратник, он, не задумываясь, так и сделал бы. Но Драпье его уволил. Он съехал под рождество, когда валил снег. Бумаги о его увольнении пришлось подписать Марку. Но старик не был на него в обиде, он все понимал. За себя он не беспокоился, он только волновался за свою старуху. «Здесь написано, где я буду жить, — сказал он Марку, — и я бы попросил вас и господина Женера как-нибудь невзначай навестить нас в ближайшее время. Это доставило бы ей удовольствие, помогло бы свыкнуться…» — «Идет, — сказал Марк. — Я вам это обещаю».

Его преемник был бывший полицейский, человек ненадежный.

Марк снова проехал через весь Париж. Париж безлюдный и прекрасный, каким он бывает от десяти до одиннадцати. Полная луна, озаряющая купол Гран Пале, порывы ветра на пустынных перекрестках, ярко освещенная площадь Согласия — все это вместе создавало впечатление праздника в мертвом городе. Через час, когда люди начнут выходить из театров (к тому времени он уже будет возвращаться), это волшебство исчезнет. Но теперь ему было даже трудно представить себе заполненные публикой театральные залы.

Он остановил машину на улице Пепиньер и открыл служебный вход: Женер, любивший церемонии и символы, когда-то вручил ему ключ от этой двери на обеде у Лассера, где присутствовали Дандело, Ласери, — словом, те же, что и всегда. Он поднялся по маленькой лестнице, которая вела в холл, но не сел в лифт. Сколько раз он приходил сюда вот так в темноте, как вор! Только обычно он садился в лифт.

Он нашел записную книжку в ящике стола и адрес Ламбер на последней странице.

Он погасил свет и с минуту тихо сидел, вслушиваясь в тишину, бездонную тишину опустевшего банка.

И тут он вдруг почувствовал тишину, царившую в нем самом, — тишину пустоты. Как ни странно, до этой минуты она не удивляла его, он ее даже не сознавал. Он дал себе слово не смотреть на вещи трагически, гнать от себя горькие мысли, но ему это слишком хорошо удавалось, решительно слишком хорошо: у него не было ни единой мысли — ни горькой, ни какой бы то ни было. Он с тревогой видел, что не способен извлечь урок из того, что с ним произошло.

Даже когда его в этом уверяли, даже в тех редких случаях, когда он мог бы, не слишком покривив душой, согласиться с этим, он не считал себя выдающимся человеком. Умным — да. В течение целого периода своей жизни, героического периода, когда ему был присущ известный романтизм (глупое слово, но точное, или, вернее, то слово, которое в данном случае само приходит на язык, а быть может, и следует судить о себе по словам, которые приходят вам на язык), когда у него было мужество, а к тому же свободное время, он посвящал час в день критике чужих идей, исходя из своих собственных. Потом почти без всякого перехода начался долгий и довольно однообразный период, до отказа заполненный деловой суетой и ознаменованный лишь двумя или тремя событиями (начало войны в Корее, сближение с Денизой, окончание индокитайской войны), которые давали пищу его уму и научили его подвергать критике свои собственные идеи, исходя из чужих идей. Он прекрасно понимал, что между этими двумя формами мышления была немаловажная разница. У него, понятно, уже не было времени для того, чтобы задумываться над «проклятыми вопросами», да не было и вкуса к этому; прежде они мучили его, теперь он отмахивался от них и, плывя по течению, был способен с сегодня на завтра совершенно изменить свой взгляд на вещи.

Неверно думать, что с возрастом человек становится все умнее. Бывает наоборот — он ужасающе регрессирует. Марк потерял в этом банке не только молодость, «лучшие годы жизни», но и умение мыслить и жить по-своему. Он не мог бы сказать, когда это началось. До сих пор он не знал, что умственные способности можно утратить, как и все остальное. Он чувствовал себя опустошенным и обнищавшим.

Время от времени он читал какой-нибудь роман — только этим он еще поддерживал то, что не называл, не решался называть своей культурой. Прочесть один роман в месяц, словно выполняя положенный ритуал, он считал вполне достаточным, и если, случалось, останавливал внимание на какой-нибудь фразе, то только по одной причине: его удивляло, что есть или по крайней мере могут быть люди с таким сложным душевным миром.

Он стал очень простым существом. Это его не радовало. Не исключено, что он мог стать человеком чрезвычайно утонченным и умным. Этого не произошло — то ли потому, что он увяз в трясине этого банка, то ли потому, что у него действительно не было для этого данных. Он склонялся ко второму.

Он сам — Женер — Драпье… Драпье — Женер — он сам… Марк не мог выйти из этого замкнутого круга. Ему хотелось бы, чтобы у него были высокомерные, немного крамольные мысли. Если бы он понимал ход истории, он мог бы смотреть на себя, как на политическую жертву. Но он вовсе не был политической жертвой. К тому же он всегда отказывался допустить, что история ходит, как человек.

И вот потому-то он так страдал, хотя по нему этого не было видно.

Он встал. В окне краснели отблески вывесок, горевших на бульваре, всех вывесок квартала Сен-Лазар. У него было простое и счастливое детство. Он мог бы написать какую-нибудь диссертацию, преподавать латынь в провинции или торговать лошадьми на озере Чад. Он чувствовал одно только отвращение при мысли о том, что ему придется столько говорить, чтобы убедить Кристину Ламбер сказать правду, хотя это ничего не изменит. «Ты обаятелен, — как-то раз сказала ему Дениза, — и вдвойне обаятелен потому, что у тебя всегда такой вид, будто ты не замечаешь этого». Он не знал, как себя повести. По тем немногим словам, которые Кристина Ламбер произнесла по телефону, он понял, что она в смятении. Пустить в ход свое обаяние было бы, пожалуй, неплохо, но он был просто не способен заключить ее в объятия и заговорить о том, как он подавлен, о том, что она должна его понять, что она нужна ему больше всех на свете, что только она может вернуть ему веру в будущее. Он чувствовал отвращение к красивым словам и вообще ко всяким словам. Он еще никогда ни на ком не испытывал своего обаяния, по крайней мере умышленно, если не считать одной пухленькой брюнетки, с которой они поладили так быстро, что ему было трудно судить, какую роль здесь сыграло его обаяние.

Когда он уже собирался уходить, открылась дверь, и в ту же минуту зажглись все лампы. Привратник спрятал в карман свой фонарик. Это был полный рыжий человек, уже немолодой, в плотно облегавшей его тело одежде — черном свитере, брюках из толстого черного сукна, короче, во всем черном, как и подобает блюстителю порядка. Он уставился на Марка, стараясь придать своему лицу свирепое выражение, но по глазам его было видно, что он доволен.

— Вы не имеете права находиться здесь, — сказал он. — Полагаю, вам это известно?

— Мне этого никто не говорил, — ответил Марк, — но я вам верю.

— Как вы вошли?

— Не волнуйтесь, я ухожу.

— Вы что-нибудь взяли?

— Еще бы, кучу всяких вещей.

— Не отшучивайтесь, — сказал привратник. — Зачем же вы пришли, если ничего не хотели взять? У меня есть распоряжение.