Изменить стиль страницы

Натурщица Алка-сыроежка постоянно грызла морковь и другие сырые овощи. Сидит среди драпировок, грызет овощи и без умолку болтает о подругах, о брате первокласснике.

— Я не против, рассказывай, милая, — говорила Ксения Борисовна, — но, пожалуйста, не вертись. Сиди неподвижно, эстетично.

Многие люди, не связанные дружбой, подходя друг к другу, задаются вопросом: «Для чего мне с ним общаться? Какой интерес?». Или уж совсем практично, с пошлым расчетом: «Что от него можно получить?». Алка всегда спрашивала себя: «Что я могу сделать для этого человека, чем могу помочь?». Жертвенность была ее отличительной чертой. Она помогала нам натягивать холсты, приносила из дома драпировки, чтобы ставить «мешанину с вазоном», как мы называли натюрморты.

Время от времени Алка дарила нам какие-нибудь безделушки. Просто так, без всякого повода, от душевной щедрости. Эти подарки были чисто символическими, но, как известно, главное не подарок, а внимание.

На праздники Алка приносила конфеты дворничихе, бутерброды слесарю. Она могла отдать последние деньги какому-нибудь пьянице попрошайке, подарить единственный шарф одинокой старухе. Она все отдавала другим, даже всю себя, как модель.

Здесь необходимо пояснение. На первых занятиях с обнаженной натурой мы испытывали некоторую неловкость, какое-то стеснение. Особенно, когда позировала Алка. Она была нашей ровесницей, и, глядя на нее, мы с Кукушкиным испытывали сильнейшее волнение; то боялись смотреть в ее сторону, то, наоборот, прямо пожирали ее глазами. Алка в свою очередь абсолютно не испытывала никакого волнения — как ни в чем не бывало грызла овощи, а, случалось, и подмигивала нам. Казалось, она запросто могла обойтись вообще без всяких одежд и разгуливать по городу обнаженной, как дикарка. Понадобилось немало занятий, чтобы мы с Кукушкиным успокоились и научились смотреть на обнаженную Алку только как на модель.

Еще больше занятий понадобилось, чтобы мы привыкли к Алкиным превращениям: несколько часов перед нами сидела неподвижная, словно манекен, натурщица и вдруг из-за ширмы выходит одетая, живая Алка; рассматривает саму себя на мольбертах, нахваливает нас… Случалось, кто-то из учащихся начинал сомневаться в своих способностях. Таких Алка подбадривала:

— У тебя есть искра божья. У тебя все пойдет, вот увидишь. Хочешь, я попозирую тебе после занятий?

Разным самоутверждавшимся, вроде меня, чрезмерно уверенным в себе, Алка, чтобы сбить спесь, могла заявить:

— Красиво, но все сикось-накось, и как-то пресно.

Иногда Алка-сыроежка выезжала с нами на этюды. Прежде, чем писать натуру, чтобы увидеть местность более обобщенно и выделить в ней главное, мы подолгу прищуривались, наклоняли голову в разные стороны, делали из ладоней «подзорные трубы». Алка придумала совершенно гениальную вещь. И, как все гениальное, то, что она придумала, было удивительно просто. Однажды, встав спиной к деревне, которую мы собрались писать, Алка наклонилась и посмотрела на дома между ног. Потом спокойно сказала:

— А так все выглядит красивей. Просто чудо, как выглядит.

Повторив Алкину позу, мы действительно обнаружили чудо: перевернутая деревня смотрелась гораздо объемней, в ней моментально выделились все основные цветовые пятна. С того дня мы взяли Алкино открытие на вооружение и, случалось, где-нибудь на бугре подолгу застывали в нелепых и не вполне пристойных позах, к большому ликованию детворы.

Алкину позу я использую на этюдах до сих пор, если, конечно, никого нет поблизости. Хотя недавно проштрафился — не заметил, как меня окружили зеваки.

— Дядь, что вы высматриваете? — спросила одна девчушка.

— Да вот, потерял кисточку, — сконфузился я.

— Художники все со странностями, — объяснил девчушке кто-то из зевак, а один мужчина вздохнул и покрутил согнутым пальцем у виска.

Высокое, зеленое, чистое!.

В нашей группе было немало интересных ребят, самобытных личностей. Один Кукушкин чего стоит! Колоритный здоровяк, который, сидя за мольбертом, принимал устрашающие позы, играл мускулатурой и бормотал:

— Этот проклятый вазон никак не принимает форму… Но ничего, мы преодолеем сопротивление материала.

Рисовал Кукушкин тяжеловато, основательно — его живопись сразу узнавалась по мощной кладке мазков. По училищу Кукушкин ходил с нагловатым видом: насвистывал, руки держал в карманах брюк, то и дело боксировал с собственной тенью, «так безопаснее» — подмигивал мне.

После занятий Кукушкин всегда провожал девчонок, таскал их мольберты, сумки; а весенними вечерами приглашал девчонок за город «слушать соловьев и шелест леса», но каждый раз, когда они приезжали, соловьи почему-то спали, а лес не шелестел.

— Так и прокуковали с Кукушкой, — смеялись девчонки, имея в виду Кукушкина. — Да еще заблудились. У Кукушки болезнь — пространственный кретинизм. Он и в городе-то плохо ориентируется, а то в лесу!

Тина была круглая и неповоротливая, как афишная тумба. Имя ей подходило как нельзя лучше — полудремлющая поверхность болота точно соответствовала ее лености. Она «обожала салатный цвет» (как многие неискренние, хитрые люди) и рисовала вяло, с кислой миной, будто выполняла нудную работу. Ее родители — какие-то деятели в нашем городе — имели немалые связи и в училище пристроили дочь по знакомству. Тина была слишком высокого мнения о себе и чрезмерно уверена в своем будущем. Оно действительно выглядело накатанным — уже на третьем курсе отец устроил ее оформлять витрину ателье.

Тина смотрела на работы сокурсников и презрительно фыркала:

— Грязный цвет. Это какая-то слякоть. Цвет блохи, упавшей в обморок.

Или:

— Грубоватая цветовая растяжка, гадкость… Открытый цвет — это пошлость! У меня цвет сложный, но чистый… А это не поймешь что. Это просто убивает…

Особенно доставалось мне и Кукушкину. Тина разносила нас в клочья и называла не иначе, как «грубыми мазилами». У самой Тины цвет, в самом деле, был сложный. Такой сложный, что я, несмотря на титанические усилия, ничего не мог разобрать.

— Мы еще не поднялись до понимания такого искусства, — подмигивал мне Кукушкин и шепотом добавлял: — Не живопись, а кисель.

И была у нас лучезарная девчонка, самая способная в группе — Катя Сланцева. Вот уж кто радовался жизни по-настоящему, так это она. Идет в училище, напевает веселые мотивы. За мольбертом сидела легко, поминутно вскакивала, отбегала, строила смешные гримасы и вся светилась. Рисование доставляло ей радость, и это чувствовалось в ее радужных прозрачных акварелях. На них всегда струился мягкий свет. Если заходило солнце, тут же непременно всходила луна. Вся жизнь Кати Сланцевой представлялась мне оазисом красоты и веселья. Она мне очень нравилась, если не сказать больше. Непонятные чувства к ней одолевали меня с первого курса; эти чувства призывали к действиям, но Сланцева была слишком хороша для меня. Всегда — аккуратная, приветливая, уверенная в себе, а я постоянно «самоутверждался», метался и страдал, оттого что не могу найти «свою исходную точку».

Однажды на этюдах мы писали деревню и заливные луга. Стояли на берегу реки у мольбертов, среди высокого разнотравья и фейерверка кузнечиков. Катя Сланцева была в розовом платье (цвет жизни!) и на фоне зелени смотрелась особенно впечатляюще. В сущности, я и не рисовал, а смотрел на нее. С балетной легкостью рассекая воздух, она кружила перед этюдником, с улыбкой всматривалась в даль, пропевала:

— Какое все высокое, зеленое, чистое! — делала мазки и мыла кисть прямо в реке.

И вдруг заметила мой взгляд. На секунду замерла, и тут же подлетела, играючи мазнула краской на моей бумаге и шепнула с придыханием:

— Ты безнадежный чудак! — и чмокнула меня в щеку чисто дружески.

Эти слова были самыми лучшими из всех, которые я слышал, а поцелуй с неделю жег мне щеку.

В те дни Катя Сланцева не выходила у меня из головы, уж не говоря о сердце. Моем несчастном сердце! Что с ним происходило, когда я встречался со Сланцевой?! Оно сжималось от страданий! В тайне я планировал похитить Сланцеву, увезти на один из волжских островов и с размаху предложить пожениться.