Я об Иосифе – о его существовании – услышала, когда в третьем классе училась. Однажды раздался телефонный звонок, отец взял трубку, но скоро сказал: «Это не телефонный разговор, Саша. Давай встретимся». И ушел. Вернулся поздно. Мне уже спать полагалось. Но я не спала и слышала, как он маме рассказывал: «Ты представляешь, Маша одна с Оськой на руках, черт знает, как, всю войну ждала его, а теперь эта баба ему ультиматум ставит: уходи из семьи и всё! Он втюрился, как мальчишка, повеситься хочет! Я ему говорю: а вот это, Саша, тебе сейчас ни к чему!» - тут я услышала, как отец чем-то хлопнул по столу. «Тише, папа, дети же спят» – сказала мама, и я поняла, что ей понравилось то, что говорил отец, и спокойно уснула. А утром на его столе обнаружила небольшой томик стихов с тесненной белой березкой на сером коленкоровом переплете. На мой вопрос об авторе отец со знанием дела сказал: «Есенин – певец упадничества. Он повесился, а перед смертью написал: «В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей». А в жизни такой хулиган был: его позовут в гости чай пить, а он в скатерть сморкается...» Расхожая видно была история, если её потом широкой публике Катаев поведал. Но с этого томика и началось мое упоение стихами. Он и сейчас стоит у меня на полке.

Я уже заканчивала школу, когда услышала об Иосифе второй раз. И опять из рассказа отца маме: «Не понимаю Сашу, – возмущался отец – Оську выгнали из школы, парень без среднего образования остается, я ему говорю: иди в райком, а он смеётся! Я, говорит, научу его снимать, он кусок хлеба всегда заработает. Что с того, что я горный кончил?! Всю жизнь фоторепортером работаю...» Отец еще продолжал кипятиться по поводу беспечности Оськиного отца, но я уже не слушала: меня поразило то, что у кого-то может быть такой потрясающий родитель! Не заставляет своего ребенка учиться. Чему угодно, где угодно, хоть в Библиотечном Институте, но непременно учиться. К счастью я провалила экзамены в этот Библиотечный. Уехала в Москву, поступила в театральное училище при МХАТе, проучилась там год и вернулась в Ленинград полной грешницей.

Между прочем, появилась прескверная манера наше поколение обзывать «шестидесятниками» Будто мы ничем, кроме как слабосильными потугами сотрясать основы Советской власти от других поколений не отличились. А ведь мы были первопроходцами сексуальной революции в нашей стране. И это вам не хухры-мухры! Это при едва заколебавшемся железном-то занавесе?! Учуять и так проникнуться чуть ощутимым дуновеньем с запада. Первыми нарушить все веками установленные правила жизни, отринуть нечистую, но крепко слаженную мораль предков и утвердить за собой право жить согласно естеству человеческому!

Хотя я думаю, особого геройства тут не было – просто, наверное, есть естественные процессы – как потепление климата - охватывающие весь мир. Кроме той его части, что с головой закутана в нечто непроницаемое. Но нынче приходиться прибегать к совершенно нечеловеческим способам в попытках защитить эту ветронепроницаемось, слепоту и глухоту. Одним словом, вернулась из Москвы, как теперь говорят, очень продвинутой. А тогда проще говорили: курящей и гулящей. И уже воочию Иосифа увидела. Перезнакомилась со всей пишущей ленинградской братией. На хлеб зарабатывала позируя в академии. Там и снюхалась со своим будущим мужем – художником веселого, легкого беспрепятственного таланта. Виртуозный рисовальщик, обладатель острого, точного глаза, наделенный прекрасным чувством юмора, он и в жизни поразительным образом умеет любую не превозмогаемую ситуацию облегчить до веса пера. Так, что дунешь - и отлетит. Думаю, он был послан мне, чтобы я со своим невыносимым характером, тяжелыми, как раскаленный утюг, чувствами, всё-таки могла бы выжить. Я постоянно, упорно страдала. Я страдала до встречи с ним, но и после замужества и не подумала расстаться со своими страданьями. Я страдала от того, что люблю, а меня не любят – это было моё самое дорогое страдание. Счастливая любовь с благополучным воссоединением в конце меня и в книжках-то никак не устраивала. Недаром в школьные годы, приговоренная своей хронической безграмотностью к постоянным дополнительным занятиям по русскому языку, я от руки переписала всю «Анну Каренину». Но от любви к себе, на которую я не могла ответить, я тоже страдала. Как- то Дима Бобышев телефонным звонком вызвал меня в покрытый первым слякотным снежком сад и так жарко, так мучительно говорил о своей любви, как никогда ему не удавалось сказать в стихах. Я пришла домой и горько плакала. Я плакала оттого, что мне нечем ответить на такую прекрасную свалившуюся на меня любовь. А ответить мне действительно было нечем – несмотря на все его старания, я не сумела его полюбить, и это уже было ясно. Не только потому, что в его лице целлулоидного пупса таилось какое-то несоответствие. При пухлогубости и заведомой детскости черт в нем что-то не сошлось: проглядывала какая-то не шуточная не доброта, не детская, хроническая уязвленность. Но, главное, я не могла полюбить его стихи. Он вроде бы и горел, и накалялся, и какие-то пузырьки шипели на колённом – но скатывались к его ногам капелями уже остывшего слова. Жар его стихотворной речи не долетал до слушателя. Огонь его души был холодным огнем. Все-таки одно превосходное стихотворение он написал. И посвятил его мне. Наверное, поэтому меня так долго мучила вот эта история, к рассказу о которой я так медленно подбираюсь.

Травля Иосифа началась с газетных фельетонов. Писал их Мотька Берман. Папа говорил мне, что все журналисты знали: во время блокады Мотьку, по броне оставшегося в Ленинграде, арестовали. Его жена была медсестрой в больнице, и его взяли с поличным, когда он продавал краденные медикаменты. По закону военного времени ему положен был расстрел. А он благополучно вышел из «Большого дома» и продолжал работать в газете, печатался под псевдонимами «Иван Дозорный» и «В.Медведев». Все, конечно, знали, что он такое. И всё-таки, когда появился этот первый его фельетон, Александр Иванович решил усовестить его. Он рассказывал это отцу, приехав к нам на Щемиловку, где мы тогда жили – рабочую окраину Питера, приехал потому, что ему надо было поговорить с другом. И рассказал, как он пришел в редакцию «Вечерки», прошел к Берману и говорит: «Мотя, почему ты травишь моего сына? Ты что не понимаешь, чем это пахнет? Ты же еврей!» Пока он говорил, Берман, не подымая головы, не глядя на него перебирал какие-то бумажки на столе, но вдруг гордо распрямился и сказал: «Да, Саша, я – еврей. Но я тот еврей, который нужен. А твой сын никому не нужен». Отец стал убеждать Александра Ивановича в необходимости немедленно написать письмо Хрущёву, Александр Иванович скептически отнеся к этой идеи, но папа кричал: «Глупости! Надо спасать парня!», захлопнул дверь комнаты и застучал по клавишам машинки. Потом дверь распахнулась, папа позвал меня, и Мишу, и маму. В руках у него был свежий машинописный лист, и он стал читать.

Очень выразительно и очень проникновенно. Дословно я запомнила только первую фразу: « Уважаемый Никита Сергеевич! Я, человек прошедший всю войну с лейкой и автоматом, сейчас обращаюсь к вам не как к главе нашего государства, но как к отцу, потерявшему на войне сына.» Дальше всё сводилось к тому, что сын адресата может быть и заблудился, но не потерян окончательно, и мы, отцы, то есть Александр Иванович и Никита Сергеевич – не должны терять веры в возможность вернуть его на единственно правильный путь, но это требует кропотливой работы, а бессмысленная жестокая травля только озлобит парня... И всё в таком духе. Почему-то мы слушали это, стоя в ряд - все и мама тоже. И отец читал, стоя перед нами. Закончил, сложил листок и протянул его Александру Ивановичу: «Ну, вот, Саша, завтра же отправь!»

Тот сделал шаг вперед, взял листок из рук отца и сказал: «Изя, ты очень хорошо пишешь. Просто замечательно. И читаешь очень хорошо. Только я никогда не отправлю это письмо» - и пока говорил, он медленно и аккуратно рвал папину писанину на четыре части.