Изменить стиль страницы

— А почему бы в самом деле Констансе не попробовать поговорить об этом с пастором Крусе? Она ведь согласна к нему пойти, — сказал Рандульф.

— Ах, господин Рандульф, как вы можете думать, что пастор нам что-либо одолжит. Констансе никогда не ходит на его богослужения, а что до меня, то кто я такая? Старая хозяйка клуба, отпетая грешница. Нет, ей незачем даже и пытаться!

Но Констансе засмеялась гораздо громче, чем обычно, — так во всяком случае показалось Рандульфу, — и сказала, что она совсем не боится пастора.

Когда мадам Бломгрен вышла на кухню, Рандульф воспользовался случаем, чтобы сказать Констансе:

— Вы сегодня такая странная, Констансе, такая… такая оживленная.

— Это наверно потому, что я очень рада празднику.

— Что же именно вас радует больше всего? Танцы?

— Да, да! Я так хочу танцевать! — воскликнула Констансе и даже подпрыгнула на кушетке. — Мать обещала, что как только начнутся танцы, она отпустит меня из буфета.

— А есть кто-нибудь, с кем бы вам особенно хотелось потанцевать?

— Что вы имеете в виду? — Она взглянула на Рандульфа широко открытыми глазами с длинными черными ресницами и перестала перебирать изюм.

— У вас есть… у вас есть… милый? — спросил он, но тут же, устыдившись своего вопроса, покраснел.

— Нет. А мне бы так хотелось иметь друга.

Констансе подняла на Рандульфа смеющиеся глаза, и он понял, что она сказала правду.

Правдой было и то, что у нее никого не было, и то, что она мечтала о друге. Но Рандульф увидел также, что ее ярко-голубые глаза были гораздо темнее и гораздо глубже, чем он думал.

Рандульф резко поднялся с кушетки и заговорил о другом. Когда же мадам Бломгрен вернулась из кухни, он пожелал ей и Констансе спокойной ночи и ушел.

Он направился к «Парадизу», чтобы посмотреть, как подвигается работа у плотников, настилающих площадку для танцев, но перед его глазами все время стоял образ Констансе Бломгрен. В голове его вертелись самые разные мысли: одни были добрые, отеческие, другие — злые, пожалуй, слишком дерзкие для такого уже весьма пожилого господина, как он.

Словно в нем сидел маленький бесенок и упорно нашептывал, что раз уж суждено беде случиться, то почему виновником должен оказаться кто-то другой, а не он?

Но Томас Рандульф решил не поддаваться искушению и пока больше не думать об этом. Возвращаться назад в клуб, где он обычно ужинал, ему не хотелось, и он направился в сад к Гарману. Там он застал весь праздничный комитет в его первоначальном составе. Друзья были в самом прекрасном настроении.

Кристиан Фредерик велел принести Рандульфу ужин. Они сидели вчетвером, болтали, перебивали друг друга, смеялись. Они хвалили друг друга и восхищались тем, что им удалось поднять такое грандиозное дело.

Вечер был теплый, ясный, и уже взошла луна. Она освещала дом с юго-запада, и яркий свет ее проникал в павильон через открытую дверь. Окно, выходящее на Приморскую улицу и на море, над которым еще догорали последние отблески заката, тоже было открыто.

Друзья от души смеялись над тем, что почтенные столпы общества были вынуждены обратиться к ним с просьбой принять их в праздничный комитет. В конечном счете дело от этого только выиграло, так как им одним, пожалуй, было бы трудно справиться с организацией праздника. Уж очень широкий размах приняла их затея. Для Левдала они разыграли в лицах сцену в клубе: кандидат Холк изображал амтмана, а Кристиан Фредерик показывал, как пастор Дуппе курил сигару.

Абрахам Левдал тоже заслужил похвалу товарищей за свою статью в газете. И вот он в свою очередь принялся рассказывать, какую битву ему пришлось выдержать в редакции. Ведь все сотрудники газеты так трусливы и так трепещут перед пастором Крусе! Но он, Левдал, сказал им: «Это я беру на свою ответственность», и им пришлось сдаться.

Трое друзей добродушно слушали разглагольствования Левдала. Они хорошо знали, что он не может удержаться от бахвальства, особенно к концу вечера, когда бывает навеселе. Но то, что произошло сегодня, было и в самом деле забавно и даже удивительно. Подумать только, всего несколько дней назад они вот так сидели здесь и шутки ради решили попытаться перевернуть город вверх дном. А теперь!

Холк с торжеством спросил Рандульфа, ясно ли ему теперь, кто из них был прав? Нужно было только кому-нибудь начать! В ответ Рандульф кивнул ему и поднял свой стакан.

Кристиан Фредерик посмотрел в окно и, как заправский моряк, заметил, что если гряда облаков, которую только он один и мог различить на северо-западе, двинется на юг и скроет берег, то гамбургский пароход, возможно, все же запоздает.

Но всем остальным так осточертели разговоры о предстоящем фейерверке, что никто ему ничего не ответил, и каждый на мгновение погрузился в свои мысли. Было совсем тихо, ни единого звука не доносилось из города.

Вдруг в самом конце Приморской улицы, там, где северная проселочная дорога переходит в булыжную мостовую, послышался шум быстро приближающейся двуколки. Шум этот все нарастал. По пустынной мостовой узкой улицы, сдавленной с двух сторон домами, гулко цокали подковы и тарахтели колеса.

— Кого это черт несет, да еще с такой скоростью? — спросил Кристиан Фредерик. — Даже павильон трясется.

Холк, сидевший у окна, высунулся и посмотрел.

— Это пастор! — воскликнул он. — Сам Толстозадый собственной персоной. Ты теперь увидишь, отец, что мы здесь без тебя натворили.

Все рассмеялись и стали посылать шутливые благословения двуколке, во весь опор мчащейся в город, и никто не заметил, что Абрахам Левдал стал вдруг бледен как полотно.

IV

Во время банкротства Карстена Левдала Мортен Крусе потерял состояние своей жены. Тогда же погибло и состояние его отца. И Крусе, издавна привыкший к мысли, что будущее его обеспечено, что достаток его будет все расти, что уж во всяком случае он огражден от каких-либо материальных забот, теперь вынужден был ограничиться своим жалким пасторским доходом.

Но, пожалуй, еще больше, чем потеря денег, его удручало и даже как бы парализовало ощущение жестокой несправедливости обрушившегося на него удара.

Еще с той поры, когда маленький толстый мальчик Мортен помогал торговать в отцовской мелочной лавке, он уже принадлежал к числу тех, которые чем-то владеют, а все остальные должны были приходить к нему и приносить свои скиллинги, если хотели что-либо получить. И вдруг, в одно мгновение пастор Крусе оказался в той презренной касте, которая ничего не имела — ни своего дома, ни своей лавки, ни набитых сундуков, ни чековой книжки.

И только теперь, когда Мортен Крусе все это потерял, он до конца понял, насколько был прав в своем презрении к неимущим. Прожить жизнь, ничем не владея, было невыносимо, он чувствовал, что не может с этим смириться.

Брат Мортена переехал в другой город, туда же после смерти их отца отправилась и старая мадам Крусе. Это было для Мортена облегчением, особенно отъезд матери, которая не одобряла, — он это видел, — его отношения к несчастью, постигшему семью.

И сам он чувствовал, что по мере того как в нем нарастает ненависть — холодная ненависть ко всем, кто чем-то владеет, — он и сам все больше леденеет. Он понимал, что этот холод проникает в его проповеди и замораживает прихожан; он видел, как день ото дня пустеет его церковь.

Дома тоже царил холод. Конечно, фру Фредерика не решалась упрекать мужа, но она смотрела на него своими птичьими глазами, и Мортен знал, что ни днем, ни ночью мысль о погибших деньгах не давала ей покоя. И, сгорбившись, он нес домой гроши, которые жертвовали прихожане, — жалкий сбор нелюбимого капеллана.

В удивлении и ужасе он обращался к богу: неужели это он по божьей воле с такой жестокостью брошен на произвол судьбы? В глубине души он не сомневался, что дело здесь не обошлось без участия бога.

Голова Мортена Крусе была устроена так, что он никогда ничего не подвергал сомнению. До сих пор бог был всегда на его стороне — это само собой разумелось. Именно поэтому Мортен Крусе и избрал теологию. Но если бог отступился от него, то в этом несчастье повинны злые люди, веселые люди — люди, которые чем-то владеют. На них он и обрушил свой гнев. Сам Мортен никогда не был ни легкомыслен, ни весел. Вся радость жизни заключалась для него в том, чтобы смотреть на мир из окна битком набитой товарами мелочной лавки. Но радость эта была настолько тайной, что внешне она выражалась только в одном — в презрении к неимущим.