Ах, да, еще чудесные питательные завтраки, и вот-вот будет по вертолету в каждом гараже. А чудесные ткани, которые отстирываются в холодной воде и не нуждаются в утюгах! За такое не жалко было и повоевать!
Во время войны было особое слово, которым мы обозначали крайнюю степень беспорядка, вызванного действиями людей. Звучало оно fubar, и было акронимом – «фигня уже безнадежна, абсолютно развалилась». Так вот, сейчас уже весь мир приведен послевоенными чудесами в состояние fubar, но тогда, в начале шестидесятых, я оказался самой первой жертвой одного из них, акриловой краски[12], такой стойкой, что ее цвета, если верить рекламе, «переживут улыбку Джоконды».
Краска называлась «Атласная Дюра-люкс». Джоконда продолжает улыбаться. Любой опытный владелец хозяйственного магазина рассмеется в лицо тому, кто спросит «Атласную Дюра-люкс».
* * *
– Твой отец страдал синдромом выжившего, – сказала мне в тот день на пляже Цирцея Берман. – Ему было стыдно, что он остался жив, а все его родственники и друзья погибли.
– Ему также было стыдно, что остался жив я, – заметил я.
– Благородное чувство, направленное в неверное русло.
– От отца мне доставались сплошные огорчения. Зря вы заставили меня о нем вспоминать.
– Но раз уж мы вытащили его сюда, может быть, ты его и простишь заодно?
– Я прощал его уже сотню раз. Так что теперь я буду умнее и потребую расписку.
Если уж на то пошло, продолжал я, у моей матери было гораздо больше прав на синдром выжившего, чем у отца, она ведь оказалась в самой середине бойни, притворяясь мертвой под грудой трупов, среди криков и крови. Лет ей тогда было немногим больше, чем Целесте, дочери кухарки.
И все время, пока моя мать лежала там, прямо перед ее глазами было мертвое лицо беззубой старухи. Рот у старухи был открыт, и внутри него, а также на земле под ним, находилось целое состояние – неоправленные драгоценные камни.
– И если бы не эти драгоценные камни, – объяснил я мадам Берман, – то я не был бы сейчас гражданином этой великой страны, и не имел бы возможности заявить вам, что вы нарушаете границы моей частной собственности. Вон там, с другой стороны от этих песчаных дюн, находится мой дом. Позволено ли будет старому безобидному вдовцу пригласить вас в оный, предложить вам что-нибудь выпить, если вы пьете, а потом позвать к ужину, где к нам присоединится еще один столь же безобидный персонаж, мой старинный друг?
Я имел в виду Пола Шлезингера.
Она приняла приглашение. А после ужина я, к своему удивлению, сказал ей: «Если вам удобнее переночевать здесь, чем возвращаться в гостиницу, то не стесняйтесь». И пообещал в точности то же, что уже столько раз обещал Шлезингеру: «Беспокоить я вас не буду».
Так что давайте по-честному. Я тут говорил, что понятия не имею, как оказалось, что она разделяет теперь со мной мое жилище. Так вот, по-честному. Я ее сам позвал.
3
А она и меня, и весь дом вверх дном перевернула!
Что она любит командовать, было ясно с самых первых ее слов, обращенных ко мне. «Расскажи, как умерли твои родители». В самом деле – это же явно слова женщины, привыкшей к тому, что все вокруг вертятся, как она пожелает, будто они всего лишь винтики под ее большой отверткой.
И если это предупреждение, выданное мне на пляже, я пропустил мимо ушей, то за ужином стало только хуже. Можно было подумать, что она пришла в дорогой ресторан и платит из своего кармана – скривилась на вино, которое я, пригубив, объявил вполне приличным, заявила, что телятина пережарена, потребовала, чтобы Шлезингер присоединился к ней и тоже отправил свою порцию обратно на кухню, а потом сообщила, что во время своего пребывания в доме лично займется составлением меню. Цвет наших лиц она сочла нездоровым, движения – безвольными, и причиной этому определенно являлись наши артерии, забитые холестерином.
* * *
Она вела себя возмутительно! Ее место за столом находилось напротив картины Джексона Поллока, за которую коллекционер из Швейцарии, пожелавший остаться неизвестным, только что предложил мне два миллиона. «Только место на стенке занимает!» – сказала она.
Я, подмигнув Шлезингеру, едко осведомился, какая картина доставила бы ей большее удовольствие.
Она ответила, что она здесь, на Земле, не для удовольствия, а для образования.
– Мне нужна информация так же, как нужны витамины и минералы, – сказала она. – А тебя, судя по этим картинам, от фактов тошнит.
– Вам, вероятно, было бы приятнее смотреть на Вашингтона, пересекающего Делавэр[13]?
– И не только мне. Но вот на кое-что мне действительно хотелось бы посмотреть, после нашего разговора на пляже.
– А именно? – спросил я, подняв брови, а потом снова подмигнул в сторону Шлезингера.
– Внизу этой картины должна быть земля и трава, – начала она.
– Коричневая и зеленая краска, – уточнил я.
– Пусть так. И небо сверху.
– Голубая.
– Может быть, с облаками.
– Не вопрос, добавим.
– А между небом и землей…
– Жаворонок? – спросил я. – Шарманщик и обезьянка? Моряк и его подруга на скамейке в парке?
– Нет, не жаворонок, не шарманщик и не моряк с подругой, – сказала она. – Много трупов, которые валяются в беспорядке на траве. И очень близко к зрителю – лицо девушки, очень красивой, лет шестнадцати или семнадцати. На нее навалился труп мужчины, но сама она еще жива, и она смотрит, не отрываясь, в открытый рот мертвой старухи, лицо которой к ней почти вплотную. А из этого беззубого рта сыплются бриллианты, рубины и изумруды.
Воцарилось молчание.
– Такую картину можно положить в основу целой новой религии, которая нам очень сейчас пригодилась бы[14], – сказала она. А потом, кивнув в сторону Поллока, добавила:
– А это можно использовать только в рекламе средства от похмелья. Или таблеток от морской болезни.
* * *
Шлезингер спросил, что же привело ее в наши края, учитывая, что она здесь никого не знает. Она ответила, что искала тихое, спокойное место, где она могла бы, не отвлекаясь по мелочам, заняться написанием биографии своего мужа, нейрохирурга из Балтимора.
Шлезингер, автор одиннадцати книг, приосанился и принялся снисходительно поучать случившегося перед ним любителя.
– Все думают, что писателем быть просто, – сказал он с легкой иронией.
– Но попробовать-то – не преступление, – сказала она.
– Преступление думать, что это просто. Стоит начать писать всерьез, как весьма скоро становится ясно, что это тяжелейший труд.
– Только если вам нечего сказать. Я не вижу никакой другой причины, по которой писать может быть сложно. Если человек способен говорить завершенными предложениями и умеет пользоваться словарем, то единственная причина делать писательство тяжелым трудом – это отсутствие интереса к происходящему вокруг.
Тут Шлезингер стянул выражение у писателя Трумэна Капоте, который умер пять лет назад, а жил в пяти милях к западу отсюда.
– Вы путаете работу писателя и машинистки.
Она немедленно вскрыла источник его остроумия:
– Трумэн Капоте.
Шлезингер ловко вывернулся:
– Широко известный.
– Если бы не доброе выражение лица, – сказала она, – я решила бы, что вы надо мной издеваетесь.
Но вот что я вам скажу. Она мне это рассказала только сегодня во время завтрака. Я вам скажу, а вы скажите мне, кто и над кем посмеивался за тем ужином, состоявшемся две недели назад. Мадам Берман – вовсе не любитель, и не собирается писать биографию покойного мужа. Это она придумала, чтобы скрыть ото всех, кто она на самом деле такая и зачем приехала сюда. Она взяла с меня обещание никому не говорить, а потом призналась, что выбрала это место для того, чтобы собрать материал для книги о подростках из бедных семей, проживающих в поселке, куда летом наезжают на отдых сыновья и дочери миллионеров[15].