Но Прозоровский его не слушал и шептался с Тоней, которая делала ему смешные гримасы.
Он знал, что Иван Андреевич понял его, не мог не понять.
— Послушайте, я с вами говорю.
Но в это время опять приотворилась дверь, и вошел мужчина с сильно поношенным лицом. Было очевидно, что он нетрезв. Кивнув Ивану Андреевичу, он отрекомендовался:
— Бровкин.
Иван Андреевич узнал в нем нотариуса с Большой улицы.
Было странно, что Бровкин вошел без спроса. Иван Андреевич хотел ему об этом сказать, но его занимало, что сделает Бровкин и зачем он вошел. Бровкин просто сел к столу и фамильярно поманил к себе пальцем Тоню.
Та обиделась:
— Небось, у меня есть имя.
— «У нее есть имя»!
Бровкин кисло улыбнулся.
Девушка презрительно дотронулась рукой до электрической кнопки и позвонила. Сощурив глаза, он молча курил, сперва сильно надувая щеки и бессильно выпячивая губы, а потом уже выпуская дым. Сюртук на нем был просторный и немного помятый.
Прозоровский по-прежнему шептался с Тоней. На Бровкина не обращали внимания. Должно быть, здесь так принято.
Вошел человек, и Бровкин, вынув бумажник, полный крупных кредиток, долго отдавал вошедшему сложные приказания. Тот стоял серьезно, наклонившись почти к самому его уху, и под мышкой у него болталась салфетка. И это тоже раздражало Ивана Андреевича.
— Ведь это же невозможно, — сказал он, подойдя к Прозоровскому и несмело тронув его за плечо. — Вы хотите продолжать со мной разговор? Я утверждаю, что женщина должна быть мать и жена.
Бровкин поднял брови и сочувственно закивал в знак согласия.
Вошли Боржевский и еще три девицы.
— Вы не хотите со мной говорить? — Иван Андреевич почувствовал обиду. — Впрочем…
В конце концов, это просто бедлам, помойная яма. Смешно заниматься философией. Отсюда надо уйти. Да, да, уйти. Все это вздор, страшный вздор! Лида…
Но это было когда-то давно. Он вспомнил, как писал письмо под диктовку. Грудь дрогнула рыданием.
О, ведь это было гнусно. И жестоко. Зачем?
— Останься, посиди, Вася, — говорил Боржевский, зачем-то удерживая его за руку.
— Нет, я пойду, — сказал он упрямо.
Он посмотрел внимательно на Тоню. Она продолжала сидеть на коленях у Прозоровского и теперь держала обе руки на его плечах и смотрела ему в лицо, запрокинув голову, влюбленными томными глазами.
И чем эта девушка была, в сущности, хуже той, другой и недоступной? Гордой… гордой! Да почему гордой, на каком основании? Чтобы гордиться чистотой и невинностью, для этого надо знать все обстоятельства жизни. А вот эта девушка, может быть, в тысячу раз святее и чище, морально чище.
— Хочешь на воздух? — спросил его Боржевский, крепко сжимая его за спину.
— Нет, он прав, — сказал Иван Андреевич, думая о Прозоровском.
Ему хотелось разрыдаться.
Он подошел к Прозоровскому и, покачиваясь, протянул ему руку.
— Я вас обидел: вы правы.
Прозоровский насмешливо на него взглянул.
Но ничего: он милый и все они тут милые.
Пошатываясь, он смотрел на Тоню. Ему нравилось, что у нее высоко поднятая головка и плотно сжатые губы. Она о чем-то думает, и мысли у нее не чужие, а свои.
Ему вспомнилось также лицо Лиды, тоже замкнутое и гордое, но смешно и наивно самоуверенное.
— Чистота и невинность, — сказал он громко и засмеялся.
— Пойдем, — толкнул его Боржевский.
— Куда это? — сказала Тоня и капризно топнула ногой.
Две девицы с голыми плечами, посыпанными пудрой, загородили ему дорогу.
— Детка, назюзюкался!
И одна из них нежно и искусно закрутила ему усы. У обеих были милые, веселые лица.
«Господи, я люблю их, я гибну!»
— Куда же это?
В дверях стояла хозяйка, и у нее волнообразно колыхалась грудь и тройной подбородок.
— Мосье, вы, может быть, в чем-нибудь сумлеваетесь? Окончательно могу вас заверить, что вам ни в чем не будет беспокойства. Мы вас чисто и хорошо положим. Вы можете быть окончательно спокойны: я вас могу очень и очень уверить… окончательно…
— Мы, мамаша, только на воздух.
— А вот пожалуйте сюда.
Она шла вперед, раскачиваясь, как утка, шевеля грузным и объемистым задом. Глаза были у нее черные, узенькие. С плеч падал большой белый шелковый платок, заметно поношенный. Она шла коридором, который имел несколько закоулков и показался Ивану Андреевичу бесконечным. Наконец, вышли. В голову ударил свежий воздух. Они стояли на небольшой терраске. Откуда-то сбоку падал из окон свет и доносились заглушенные звуки гармошки.
— Кто это играет? Да, в зале набралось еще гостей.
На воздухе было пронизывающе приятно. Сильно хотелось плакать от музыки и еще оттого, что он стоит тут в темноте. Свет окон тремя широкими полосами падал в сад, выхватывая часть голых сучьев корявых яблонь.
Усевшись на перила террасы, Иван Андреевич старался удержаться, чтобы не заплакать. Ему хотелось на что-то пожаловаться Боржевскому, который стоял тут же, солидно и вместе озабоченно куря.
На крыльцо с визгом вскочила черная лохматая собака. Глаза у нее блестели от отражения оконного света.
— Цыц! — крикнул Боржевский, но Иван Андреевич нагнулся и приласкал ее. Ему было понятно одиночество собаки.
— Зачем вы привели меня сюда? — наконец, обратился он к Боржевскому. — Я теперь понял самое главное. Ах, зачем вы меня привели сюда!..
— А что так?
— Вы не понимаете, что вы сделали. Вы душу мою отравили.
— А полноте, Иван Андреевич. Пить вам больше не следует. Пойдемте посидим еще немного так, просто, и айда домой. А жаль, что скоро. Хорошая подобралась компания.
Но Иван Андреевич хотел, чтобы Боржевский непременно его понял.
— Я не могу уже смотреть прежними глазами.
— На что, Иван Андреевич?
Дурнев задвигался от охватившего его волнения.
— На жизнь, на себя, на женщин.
— Будет. Вы слишком преувеличиваете. А что довольно любопытно здесь побывать, в особенности в первый раз, так это правда. Вот и все.
— Да не в том суть. Я хотел вам сказать… Эта девушка… Тоня… ведь она, понимаете ли, хорошая девушка. Вы согласны?
Боржевский кивнул насмешливо.
— Ведь она чудесная девушка… Она все понимает, все… Ее били… Понимаете? По щекам лупили, а она щеки подставляет…
Это сейчас в особенности почему-то мучило Ивана Андреевича. Он схватился за голову и заплакал.
— Ну, ну, полно.
— Не могу. Ну, чем она грязна? Вы скажите!..
— И охота вам только говорить об этом. Вы все преувеличиваете.
Иван Андреевич с силой толкнул Боржевского в плечо.
— Вы не понимаете: тут узел.
Смеющиеся глаза Боржевского его раздражали. Но он продолжал говорить, слушая собственные слова, которые звучали особенно громко и отчетливо, точно это были чьи-то посторонние слова.
— Это надо осмыслить, переварить. Это огромно, важно…
Он подошел к краю террасы и поглядел сбоку на освещенные окна с кисейными гардинами и на весь дом.
— Публичный дом… целая слобода… целая маленькая территория с керосинокалильным освещением… Государство в государстве. Ведь это же надо понять, а не просто и тупо принять: «это, мол, разврат», и баста!
Он громко рассмеялся. Но Боржевский его не понимал.
— Тут просвет…
Он стремительно направился в комнаты. Ему захотелось опять видеть и ощущать их всех.
— А не лучше ли домой — бай-баеньки? — говорил ему сзади, за спиной, Боржевский, когда они шли назад по коридору, где пахло смесью косметики и застоявшегося табачного дыма.
— Послушайте, а что скажет Петр Васильевич?
— Я презираю Петра Васильевича. — Дурнев вызывающе остановился.
— А Лидия Петровна?
Иван Андреевич смерил Боржевского взглядом: навязчивость и наглость этого человека переходили всякие границы. Что ему, наконец, нужно от него?
— По какому праву, милостивый государь, вы осмеливаетесь об этом мне говорить?
— Ну, будет, будет, голубчик… Какой вы горячий.
Ах, все это не то! Ему казалось, что он что-то забыл. Может быть, Боржевский даже прав. Что он сказал? Лидия? Да, конечно. Ведь это же и есть то самое, что нужно решить… сейчас же, не откладывая. Это и есть главная боль.