Полицейский участковый Калкав в магазине Леонтины чувствовал себя как дома. Проходя мимо, никогда не отказывал себе в удовольствии заглянуть в магазин и потешить Леонтину какой-нибудь шуткой или ужаснуть злодейством, при этом он так вопил, так гоготал, что бедный попугай в золоченой клетке начинал сердито хлопать своими круглыми глазами и выкрикивать одно-единственное, за долгий век им выученное слово: «Achterhaupt! Achterhaupt!»{7}. За разговором Калкав имел обыкновение что-нибудь забрасывать себе в рот. То из студенистой жижи чана извлечет плоскую миногу и, держа ее за хвост, протолкнет в глотку, как заправский шпагоглотатель — клинок. То на язык положит пирожное со взбитыми сливками или черпанет из мешка горсть индийских орехов. Зато никто не видел, чтобы Калкав появился в неурочные часы, когда торговля запрещалась законом. А как раз вечерами зунтянам позарез оказывались нужны и керосин, и спички, и папиросы. О воскресных утрах и говорить нечего. Словом, все были довольны, зная, что дверь магазина Леонтины с черного хода всегда открыта.

С остальными Вэягаламн отношения держались в рамках приличий. Лишь один раз по возвращении из России Леонтина с Индрикисом побывали в потрепанной войной Крепости. И этого оказалось достаточно. Уверения дяди Августа, будто Ноас не оставил никакого наследства, расходились с молвой, поставлявшей зунтянам обильную пищу для разговоров о богатствах Ноаса. Похоже, изворотливая, бойкая Антония надумала все прибрать к рукам. Да и Август, несмотря на свои восемьдесят четыре года, ни меры, ни удержу не знает. Восстановить Крепость в ее прежнем обличье— это ли не признак старческого слабоумия? Ведь клочок земли Вэягалов не превышал теперешний средний крестьянский надел; с манией величия в свое время построенный дом, по сути дела — два дома под одною крышей, — по нынешним понятиям совершенный анахронизм, подобный тем огромным, похожим на букеты шляпам, которые Ноас когда-то ей привозил из Парижа.

Август вызвал в Леонтине противоречивые чувства. Вне всяких сомнений, он принадлежал к той чудесной, давно отшумевшей поре, которая с годами в представлениях Леонтины обретала все большую прелесть и притягательность. До мельчайших подробностей помнила она, каким Август был хорошим тогда, каким тогда был добрым. Но вместе с тем понимала, что у того самого дядюшки Августа, добряка и миляги, плутавшего по закоулкам ее прекраснодушных воспоминаний, имелся двойник со своей семьей, своими интересами, — для нее, Леонтины, совершенно чужой, в какой-то мере даже неприятный. В старости Августа открылось то неотвратимое, ужасное, что с человеком делает время. Впрочем, и она не была теперь той жасминовой феей, в неком баснословном прошлом изгнавшей из своей постели сгоравшего от любви Руи Молбердье лишь только за то, что его жесткие, в темноте искрившиеся кудри заставили ее тело покрыться гусиной кожей. Но в душе она по-прежнему чувствовала себя молодой, в ней все еще жили надежды. Ей казалось, она знает, чем объяснима ее неприязнь к Августу: его супружеством с Антонией; Шестилетняя Марта, разумеется, не в счет, она не родная, а приемная дочь. Но это ничего не меняло — она могла быть и родной. «А ведь Антония всего на несколько лет меня старше!» Леонтина на миг попыталась поставить себя на место Антонии, и ее всю покоробило. «Как можно спать с таким стариком, не лучше ли повеситься!»

Родственные чувства торговым делам помеха, а потому Леонтина нисколько не обиделась, когда Антония, раз-другой заглянув к ней в магазин, вернулась в привычную для себя лавку Альвариуса. И слава богу. Обслуживая Антонию, Леонтина вся томилась от каких-то лицемерных чувств и непонятных угрызений совести, толком не зная, как себя вести. Как будто принимая за покупки деньги, она совершала нечто предосудительное, а глядя на весы, и вовсе подлость.

С молодыми, понятно, было проще. Те в разговоры не пускались, забегут и исчезнут. Петерис, тот вообще пройдет ни на кого не глядя. О чем-нибудь спросишь, робея, ответит, не спросишь — пойдет своей странной походкой, сутулясь и как бы западая вперед.

Элвира — вот кто подавал большие надежды. Было в ней что-то такое, что притягивало взоры. Казалось, она сама это чувствует, а потому вся лучилась каким-то внутренним светом, свою миловидность одновременно как бы скрывая и расточая. Иной раз Леонтина так и не могла понять, чего ради Элвира к ней заходила. Придет, постоит у клетки с попугаем и вон из магазина.

— Да погоди, куда бежишь, расскажи, как живется, — Леонтине приходилось чуть ли не силой удерживать Элвнру.

О себе Элвира рассказывала неохотно, все только про Паулиса, служившего в Риге в полку тяжелой артиллерии.

Тут же крутился Индрикис.

— Ты обратил внимание, какая у тебя красивая родственница? — Леонтина чудно — то ли задумчиво, то ли лукаво — рассмеялась, когда Элвира, вытянув шею и соблазнительно вихляя своей уже округлившейся попкой, зацокала по главной улице. Кроме них, в тот момент в магазине никого не было, можно было пооткровенничать.

Индрикис поморщился и отвернулся.

— Что, не нравится? — не унималась Леонтина.

— По мне, она хоть на голове ходи, — с досадливой ухмылкой обронил Индрикис.

«Молод он еще у меня», — подумала Леонтина, и нежность к сыну сладкой болью пробежала по жилкам. Ах, как изголодалась она по любви, достаточно нечаянной мелочи, чтобы тоска по нежности всю ее всколыхнула до сокровенных глубин с годами умалявшейся женственности. От жалости по несбывшемуся и разрушенному, от щемящей мысли «он — единственное, что у меня осталось» — глаза опять увлажнились слезами.

Долгое время Леонтине казалось, что Индрикис станет копией отца. На нежном детском личике поблескивали серые глаза Алексиса Озола, отложилась разлетистая линия его густых бровей. Потом обозначились расхождения. Рука, старательно переносившая рисунок с одного листа на другой, вдруг почему-то стала отходить от оригинала. Профиль сына не отвердел в мужской чеканности, на лице проступила расцвеченная румянцем полнота. И рост вопреки ожиданиям Леонтины продолжался недолго. На несколько сантиметров обогнав свою мать, Индрикис перестал расти.

Аппетит у него был отменный. На переменках в школе, когда одноклассники гоняли мяч во дворе, Индрикис, уединившись, один за другим уплетал бутерброды с лососиной. Челюсти у Индрикиса двигались даже на уроках. Однако учителям ни разу не удалось захватить его врасплох — так проворно наловчился он заглатывать жвачку. Словом, еда была та область, где Индрикис пожинал лавры. Еще в России приобретенная сноровка зубами и языком вылущивать семечки была поразительна. Индрикис мог на лету поймать ртом брошенную издали сливу, мог на спор, не морщась, проглотить паука любых размеров, да еще пошучивая, что все это пустяки, дескать, он едал и тело Христово, и кровь Христа пил. И только проглотить мороженое Индрикис был не в состоянии. Причину такой ненормальности установить не удалось ни рижским медикам, ни местным лекарям, но стоило языку Индрикиса прикоснуться к пахнущему ванилином лакомству, как в глубине глотки что-то начинало булькать — и все извергалось обратно.

С учебой у него не ладилось. Школа, в глазах Индрикиса, была застенком пыток, жутким учреждением, нарочно придуманным, чтобы человеку портить настроение, отравлять жизнь. В годы войны и смут наспех заложенный фундамент знаний оказался слишком ненадежным, чтобы строить на нем что-то стоящее, капитальное. Кое-какие правила он вызубрил, кое-какие премудрости усвоил, но безо всякой взаимосвязи и осмысления. Старания Леонтины шаткие познания Индрикиса закрепить с помощью домашних учи’гелей и репетиторов ни к чему не привели. С наступлением летних каникул Индрикис оживал, но уже к середине августа впадал в уныние перед лицом устрашающего будущего: опять набивать портфель книгами, опять ходить в школу.

Индрикис готов был взяться за любую работу, лишь бы не корпеть над книгами и тетрадками. Леонтине нравилось, конечно, участие сына в торговых делах. Он таскал мешки, громоздил ящики, носился с ведрами, открывал бочки, отмерял и взвешивал, тягал и перекатывал. Но она прекрасно понимала побудительные мотивы такого рвения.

вернуться

7

Затылок! Затылок! (нем.).