К тому времени уже гремела его слава музыканта, приглашения потешить своей скрипкой разного рода сборища сыпались со всех сторон. Независимо от того, радостным был повод или печального свойства, всем приятно было видеть у себя миловидного, расторопного юношу, умевшего не только на скрипке сыграть, но и — смотря по обстановке — вести чинную или бойкую беседу. Его приветливые взгляды и веселые речи даже завзятого брюзгу не оставляли равнодушным. Паулис вносил с собой в дом веселье, хорошее настроение, мужчины проникались духом братства, дети теряли чувство времени, женщины излучали женственность.

Позднее, уже пройдя половину пути, умудренный жизнью Паулис эту свою способность будет прекрасно сознавать и на том построит нечто вроде философской программы: все живое жаждет сердечности. Но это придет позже, после тысячи удачных и неудачных опытов в лаборатории человеческих отношений, после того как будут испиты радости, выстраданы горести, по прошествии первой и второй мировых войн, после блужданий в лабиринте страстей и слабостей, после приступов душевной нежности и угара темных влечений. И этот искушенный, всеведущий Паулис будет по-прежнему всеми любим, уважаем, этот добряк и потешник, у которого для всякого найдется ласковое слово и который никогда не откажет человеку в помощи.

Последние годы жизни Ноас коротал в одиночестве. Зунтяне, постепенно перекинувшиеся на валяльный и гончарный промыслы, на смолокурение, подчас бывали озадачены, видя, как он, в погожие дни выбравшись из своего Особняка, пошаркивая подошвами, семенит по главной улице. Его синий капитанский мундир с золотыми пуговицами вызывал такую же снисходительную улыбку, как, скажем, украшенный перьями индейцев картуз малыша — экстравагантная бутафория без ощутимой связи с действительностью.

Поскольку Ноасу трудно было подыскать предлог для выезда, его черный жеребец, застоявшийся в стойле, раздался до таких размеров, что и ржать перестал, только похрапывал. Когда же конь околел, не выдержав столь суровых условий содержания, Ноас не стал обзаводиться новым. Конюх до самой смерти получал жалованье дворника. Затем умерла и служанка-кухарка-экономка, и дом еще больше обособился от города. Дважды в неделю в Особняке появлялась старушка кое-что прибрать, подлатать, заодно наварить котел похлебки. И конечно, Паулис, поставлявший Ноасу родниковую воду, — колодезной тот не признавал — временами что-то приносил из магазина, в случае необходимости выполняя обязанности цирюльника, дровосека, а чаще просто забавляя Ноаса разговорами.

Подобно многим одиноким старикам, Ноас постепенно опустился, ходил немытый, неухоженный, в запятнанных штанах. А поскольку он еще и пропускал по рюмке-другой, жевал табак и натирал суставы смесью дегтя и змеиного яда, то его, совсем как капустную кочерыжку лнетья, многими слоями окутывали всякие терпкие запахи.

Часы, некогда властно диктовавшие Ноасу Вэягалу распорядок жизни, теперь неделями не заводились.

Вставал, когда хотел, ложился, когда вздумается. На окнах плотные занавески, а так как Ноас их не раздвигал, то лампа нередко горела и в ясные дни.

Всякий раз, заставая своенравного старика в добром расположении духа, Паулис принимался расспрашивать его о чудесах света.

Иногда разговор сам собой начинался. Паулис как-то спросил Ноаса, есть ли у него заветное желание, и Ноас, задвигав набрякшие веки, ответил:

— Знаешь, какое у меня заветное желание? Иокогама, Алабама! Хотелось бы легко умереть. Это, милый мой, награда, которую бог не всякому дает. Слишком долгая жизнь не ахти какое счастье. Потому что человек живет надеждами, а время отжившие надежды, как старые деньги, изымает из обращения. Быть свидетелем кончины твоих надежд… Э, да разве ты поймешь!

— Чего ж тут непонятного. Ты говоришь о парусных кораблях.

— Я говорю о мыльных пузырях. Летит такой пузырь, радужно светится, вдруг бах — и нет его.

— А если б парусное дело вновь началось, стал бы опять корабли строить?

— Стал бы, как же иначе. А впрочем, как знать. В молодости все видится в одном цвете, к старости — в другом.

— Вот этого, признаться, не понимаю.

— Придет время, поймешь.

— А ты как считаешь — жизнь у тебя счастливо или несчастливо сложилась?

— Счастье что! Было — и нет. Оно скоротечно.

— А если плохое и хорошее вместе сложить?

— Я достиг почти всего, чего домогался. Да не все, чего человек домогается, добром для него оборачивается.

Известие о том, что началась война, зунтяне поначалу приняли к сведению чисто умозрительно: на земле спокон веку где-нибудь да воюют. Прежде газеты писали о войне с турками и японцами, теперь война разразилась в Сербии и Восточной Пруссии. Если версты подсчитать, выходило поближе, но в сущности столь же далеко, вроде бы и не в этом, а в ином каком-то с их жизнью трудно сопрягаемом мире. В своем истинном обличье война явилась в Зунте в виде мобилизационных повесток. Затем — реквизиции лошадей. Велено было сдавать сено. Румяные, холеные офицеры-интенданты в отутюженных мундирах на базарной площади вылезали из лакированных колясок, попыхивая ароматными сигарами. Почтальоны стали доставлять невинного вида конверты с извещениями лаконического содержания: «…пал смертью храбрых за царя и Отечество». В лавках исчезли плуги, косы, подковы и гвозди. Когда Паулис сообщил об этом Ноасу, старик с неожиданной прытью сел на своей кровати.

— Вот бы теперь быстроходную шхуну, денежки валом бы валили. Доплыть до Готланда и обратно вернуться — нужна всего неделя.

— Немцы в Балтийском море с «цеппелинов» разбросали мины.

— Да что мины… — Собрав на своем багрово-сизом лице бессчетное количество морщинок, Ноас разразился задорным смехом, обнаружившим в этом изрядно перегоревшем костре остатки живого огня. — Иокогама, Алабама!

Ноас так расхрабрился, можно было подумать, он в самом деле поднимется с кровати, обзаведется кораблем и отправится на остров Готланд. Однако все кончилось тем, что он привел Паулиса на чердак Особняка и показал ему свои запасы — в промасленную бумагу обернутые косы немецкого производства, связка купленных в Англии подков и три ящика разных размеров гвоздей.

— Забирай, — сказал он Паулису, — мне это добро уже не пригодится, а порядочного наследника нет. Хватит с меня вот этого ящика.

Когда глаза привыкли к темноте, Паулис сообразил, какой ящик Ноас имел в виду. Под пологим скатом крыши лежал гроб. Поскольку крышка стояла прислоненной к дымоходу, нижняя часть гроба имела вид безобидного корыта. Доски, сразу видно, добротные, толстые, из дуба или ясеня, но, обработанные рукой умелого мастера, не производили впечатления тяжеловесности. Хотя по тем временам гроб на чердаке был вещью заурядной, Паулис ощутил в груди холодок. И тут из гроба, звучно хлопая крыльями, выпорхнул голубь.

— Берись за конец, накроем крышкой. От этих стервецов спасу нет. Загадят мне домовину вечного отдохновения, вонь будет стоять до второго пришествия.

Хоть время было военное, в Доме обществ балы устраивались даже чаще, чем раньше. С той лишь разницей, что перед танцевальной частью оркестр играл «Боже, царя храни!», а представительницы женского комитета в перерывах собирали пожертвования на подарки солдатам. Паулис так и не понял, распространяется ли новый порядок лишь на многолюдные сборища или его следует соблюдать всегда. На одной из свадеб он сыграл «Боже, царя храни!», а вышел казус: по волости пошли слухи, будто молодой Вэягал это сделал с пьяных глаз.

Судя по заносчивому тону газет, оптимистическим речам засылаемых Ригой ораторов, по тостам местных заправил в буфете Дома обществ и проповедям пастора при богослужении, победа, можно сказать, стояла у самых ворот. Не раз вывешивали флаги, били в колокола. Но вместо известия о победе неожиданно пришло сообщение, что немцы ворвались в Курземе. На дорогах появились беженские обозы, плакали дети, мычали коровы, блеяли овцы, кудахтали куры. Измотанные, растерянные мужчины и женщины, как будто и сами не веря, рассказывали истории своих бедствий — как наспех пришлось покидать дома, как все позади погибало в огне: приказ начальника полиции и военного коменданта был краток: двигаться в восточном направлении.