Со строительством Особняка не все шло гладко. На этот раз Ноас толком не знал, чего он хочет. Поначалу речь велась лишь о жилом доме, затем в нижнем этаже появилось помещение для магазина, в конце концов превратившегося в кондитерскую с пристройкой для пекарни. По новому проекту на втором этаже предусматривались комнаты для конторы. Ну, вроде бы полная ясность. Но тут обнаружилось, что продается примыкающий к задам участок. После некоторого колебания Ноас приобрел его по сходной цене.

Внешне Ноас по-прежнему жил в «Вэягалах», а в Зунте держал контору. На самом деле он поутру в конторе просыпался, там же вечером и спать ложился. Напротив письменного стола красовался гигантских размеров диван, обитый гладкой коричневой, пахучей, словно еще дышащей юфтью аргентинской выделки. В изголовье лежали закатанные в одеяло белье и подушка. У Элизабеты с детьми Ноас за зиму побывал не более трех или четырех раз. На час-другой заедет, да и то в основном занимался тем, что чинил часы, менял фитили в керосиновых лампах, смазывал скрипящие петли дверей. К Якабу Эрнесту, случалось, вообще не заглядывал, очередную пачку денег на хозяйство совал в руки Элизабете уже на лестнице. Правда, разговаривать с Элизабетой было не легко — уже тогда в ней подмечали странности, которые проявились сполна после расстрела Якаба Эрнеста. По выражению лица Элизабеты невозможно было заключить, слышит она, что ей говорят, или не слышит. Застывшие, широко раскрытые глаза вечно в слезах. Лишь ее великолепные белые зубы ничуть не изменились, потому на опавших, усохших щеках обрели какую-то нарочитую обособленность, никак не сочетаясь с тонкими губами.

Тем самым все известное нам о жизни Элизабеты вроде бы рассказано. Несколько месяцев спустя после похорон Якаба Эрнеста на городском кладбище Элизабету поместили в лечебницу для душевнобольных в Дерпте, где через два года и семь месяцев вслед за ранее угасшим духом угасло и тело Элизабеты. В ее вещах нашли неизвестно когда написанную записку: «Никто мне ничего не должен».

Август в неустанных трудах и хлопотах, неделями, месяцами не давая себе роздыху, особенно между Юрьевым и Микелевым днем, уверенно продвигался вперед, весь погруженный в работу. Но временами, когда во сне начинали являться обольстительные кошмары, бередя плоть и пробуждая похоть, он, не считаясь ни с чем, забрасывал дела, впрягал жеребца в рессорную коляску и ехал в клуб перебеситься. Все было настолько привычно, что он заранее знал, каким образом начнется и как закончится кутеж, какой от него будет прок и какие потери, какими словами встретит его трактирщик и сколько придется выпить водки, прежде чем удастся заглушить в себе гордость и стыд настолько, чтобы хватило смелости постучдться к Мнце. Знал наперед и то, сколько Мице украдет у него из кошелька. Даже знал наизусть ее вскрики отчасти искреннего восторга, отчасти профессиональной хитрости шлюхи, умеющей польстить клиенту.

В один из таких кутежей, когда он успел довести себя до нужной кондиции, выйдя из клубного туалета, не пошел обратно в грохотавшую от музыки гостевую половину, а повернул к зеленым плюшевым занавескам, за которыми была знакомая дверь. Бубня вполголоса прилипчивую мелодию и кулаком отбивая такт на красных крашеных перилах, Август упорно лез наверх к Мице. Он уже достиг верхотуры лестницы, как вдруг из комнаты Мице вышел брат, Ноас, как обычно в роскошном синем мундире с золотыми пуговицами. Наискосок через жилетку, словно надраенные корабельные поручни, тянулась в два ряда золотая цепочка часов. Август был в своей серой суконной паре, пристяжной крахмальный воротничок невесть куда задевался, сорочка на груди расстегнута. В ту пору братьям было за пятьдесят. Ноас еще больше располнел, погрузнел, бородатая голова тонула в массивных плечах. Август сохранял поджарость и стройность. И шея у него была такая же, как в молодости, длинная, это бросалось в глаза, поскольку Август не носил бороды. Скрестившиеся взгляды братьев заискрились, словно палаши драгун. Август густо покраснел, хотя и без того был красен от выпитого. Ноас сдвинул свои густые брови в насмешливой ухмылке.

— Да, — произнес он, — вот и опять сошлись наши пути. Какой у меня преданный брат, куда я, туда он!

Август смотрел на него с деланным равнодушием.

— Тут тебе не суд, и ты мне не судья.

Ноас развел руками.

— Твоя правда, я не судья, я дурень. Такой же дурень, как и ты. У нас с тобой могло быть еще по пяти сыновей. А мы стоим в очереди к Мице.

Уязвленный нечаянной встречей, Август повалился в кровать Мице вместе со словами Ноаса, словно вилы в спину брошенными вдогонку. Ничего не понимавшая, насмерть перепуганная Мица лишь глазами хлопала, из отгороженной ширмой умывальни наблюдая, как рычал он и корчился. Выпив с полбутылки вина, Август оправился настолько, что вспомнил, зачем сюда явился. Злость на себя и на брата поутихла. Что говорить, вся эта комната была сверху донизу заполнена чем-то мерзким, тошнотворным, но в то же время витал в ней и какой-то разуму неподотчетный, на стойких влечениях замешенный соблазн, — и затаившийся в нем жеребец, трепетными ноздрями принюхиваясь к потным промежностям кобылицы, отважно выпускал свой жеребячий снаряд. Но в спине еще торчали вонзенные вилы, освободиться от них было невозможно. А потому он думал и тогда, когда думать возбранялось. И видел обвисшие Мицины груди, когда полагалось быть незрячим. Слышал густо хлопающие звуки в натруженных недрах загнанного Мициного тела, хотя обязан был оставаться глухим.

И потому с таким же рычаньем, с каким повалился в Мицину постель, он соскочил с нее. И на сей раз Август пил, шумел и буянил в трактире два дня и две ночи без перерыва, в лютой злобе, грызущей тоске, безутешности сгибая и ломая вилки, ножи, колотя посуду и швыряя бутылки.

На третий день утром Август воротился домой и, посреди двора с трудом вывалясь из коляски, кинул вожжи работнику. Ступая медленно, опасливо, побледневший, без кровинки в лице, едва доплелся до своей комнаты. Вошла Антония с холодной квашой и вымоченной селедкой. Принесла и чистую рубаху. Антония умела бесшумно открывать дверь, бесшумно расставлять посуду, бесшумно ходить по дому. В тот момент это свойство показалось Августу на редкость ценным. Уши сделались чувствительны, как зубы в оскомине. Никого не хотелось видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. А присутствие Антонии ему не мешало. Это он ощутил совершенно ясно. Как ощутил исходящий от нее ток бодрости, жизненной силы.

— Отчего у тебя вид такой счастливый? — скребя щетину отросшей бороды, спросил Август.

Антония не ответила.

— Могла бы со мной поделиться.

Антония окинула его стремительным взглядом своих темных глаз.

— Антония, по гроб ноги моей там больше не будет! Ты слышала?

— Да.

— А еще скажи: не согласишься ли пойти за меня замуж?

Довольно долго держалась тишина.

— Ну вот, не отвечаешь.

— Зачем же отвечать, коли глаза счастливые.

О свадьбе сговорились твердо, но, покуда дело дошло до пастора, Антония успела забрюхатеть. Глазастый пастор Эбервальд наложил пять рублей штрафа за «осквернение невестиной фаты», а кроме того, венчание назначил не в церкви, а в своей пасторской усадьбе. Август открыл кошелек, порылся в нем и ответил, что у него, к сожалению, нет при себе мелких денег, посему наведается к пастору, когда Антония опять будет на сносях.

Через год и три месяца они явились снова. На сей раз вид Антонии не внушал подозрений. Но Эбервальд все равно отказался венчать нх в церкви, Август же наотрез отказался везти Антонию в пасторскую усадьбу. Еще год спустя пришли к Эбервальду в третий раз, а еще через год — и в четвертый. В пятый раз Антония и Август говорили о венчании незадолго до того, как Эдуард Вэягал задержал Эбервальда в ризнице. Время было смутное, носились разные слухи о новых законах и новых правах. В накаленной атмосфере свара с Вэягалом не сулила Эбервальду ничего хорошего. И пастор с самого начала проявил уступчивость.