А черных дум не остановить.
На ветку сосны, свесившуюся перед нами, присела маленькая пташка. Синичка в своем зелено-черно-желтом уборе. Она, наверно, сказала бы свое «ци-сик-ци-сик», подивилась бы, что это мы тут делаем, но в клювике у нее был червячок. Где-то тут у птички гнездышко и дети… А может, только подружка, которая сидит в нагретом гнезде и ждет радостного события?.. Птичка кивнула черненькой белощекой головкой и, видя, что нас отсюда не выживешь, улетела… А я опять остался один с огромной крысой… Ничего, Лена, ничего!..
— А ну, давай сюда часы. И деньги давай. Да смотри не говори им, что я взял, — сказал Копейка, направляя револьвер мне в грудь.
«Ага! — мелькнуло у меня в голове. — Вот почему ты как будто не заметил партбилета!.. Значит, подумал, что деньги. Тоже решил один забрать».
Левой рукой Копейка полез мне под рукав. Холодные пальцы шарили по металлу браслета, не зная, как его расстегнуть. Я смотрел бандиту прямо в лицо.
— Чего уставился! — не выдержал он. — Сними сам!
«А ну, давай, давай!..» — подумал я, уже усмехаясь про себя. Я расстегнул браслет, и он, как бы случайно, соскользнул с руки на мох.
Это решило все.
Копейка не выдержал, словно сразу забыл, что под наганом и я поднял бы часы с земли. Он нагнулся сам… и, пока его жадные пальцы успели коснуться блестящей змейки браслета, я с размаху ударил его сапогом в харю.
Вышло!
Первое, что он сделал, это схватился обеими руками за лицо, а я за руку с револьвером. Я рванул раз и другой и подмял пентюха под себя. Я пытался вывернуть у него из рук наган. Но пальцы Копейки были так крепко стиснуты, что это мне не удалось. А тут еще он, вспомнив, что недалеко дружки, заревел, как бугай… Оставалось одно: обезоружить его иначе. Я саданул ему кулаком между глаз, на прибавку двинул еще раз сапогом в живот, а сам метнулся в чащу.
Лечу по лесу, как лось. Трещит сушняк, саднит под ударами веток лицо, и дух захватывает от счастья!.. Где-то там, позади, слышны выстрелы и крик погони. «Сопляки», — думаю я и в знак полного презрения к ним останавливаюсь, иду не спеша, затем присаживаюсь на мох.
Вокруг зелено и тихо. Слух только через мгновение улавливает музыку легкого шелеста листьев, да и то сначала кажется, что это все еще шумит у меня в голове. Потом слышу, защелкал соловей. Один — совсем рядом, а подальше — другой. Как будто соревнование у них: кто лучше выразит переполняющую сердце радость. Где-то послышался еще один выстрел. Последний.
В росистой тени цветет маленькими белыми звездочками черника, а высоко, на вершинах деревьев, играют первые солнечные лучи. И это еще больше успокаивает меня. Я замечаю, что рядом стоит надломленная березка. «Славная палка, может и пригодиться, кто знает!» — думаю я. Сломать березку нетрудно, но она еще не сдается, листья ее зеленеют. «Пускай растет!» — и я от радости бью по земле кулаком:
Живу, дорогая, живу!..
1949–1952, 1977
На Быстрянке
В.А.Колеснику
Плоскодонка — их и в этих краях называют чайками — с утра стояла в тихой заводи Быстрянки, под старой вербой, на замке.
В отдалении, вверх по речке, слышны были детские голоса и плеск воды. А здесь, в затишье, чуть заметно покачивались на воде белые цветы, нежно, должно быть девичьими устами, названные гусочками, — лилии на темно-зеленых тарелках листьев. Берег напротив, ярко освещенный солнцем, высокий, обрывистый, был весь изрыт пещерками; вокруг них с оживленным щебетом озабоченно носились стрижи.
Бо тропинке из деревни, огороды, деревья и хаты которой видны с высокого берега, в полдень пришел парень. Без рубахи, загорелый, босой и с плотно набитым дорожным мешком. Кинув в лодку тонкий, отполированный руками шест, он положил туда же мешок, закатал до колен штаны, отвязал чайку от вербы и столкнул ее на воду.
— Поехали, — вслух подумал он, стоя на корме и шестом направляя лодку по течению. — Поехали, — повторил он громко и улыбнулся, откидывая левой рукой падающие на лоб непослушные пряди светлых волос.
Расколыхав на прощанье гусочек и их большие плавучие листья, чайка пошла по стрежню живой, извилистой Быстрянки.
В деревне Потреба, из которой он только что пришел, парня сызмалу называли Ганулин Толик. Потом, когда он уехал в Минск учиться и вместе со студентами-односельчанами стал приезжать на каникулы, ему и от старших случалось уже слышать солидное — Анатолий Петрович. Для друзей и подружек, и дома и в городе, он — Толя, веселый и компанейский Толя Климёиок.
Этим летом Толя перешел на четвертый курс литературного отделения университета. Дома, в деревне, где у него остался только старший женатый брат Кастусь, он косил с мужчинами, с молодежью танцевал до упаду в новом клубе, а ночью тайком писал. Один его очерк на днях был напечатан — ни много ни мало — в республиканской газете, а насчет шести стихотворений, почти месяц назад впервые посланных в толстый журнал, все еще нет ответа.
Но вот утром пришло наконец давно ожидаемое письмо, а в нем нежданная приписка, и Толя забыл обо всем и все бросил — поплыл.
Письмо — не из редакции, а от Максима, друга военных дней. Аспирант лесотехнического института, Максим и нынче проводит практику в их партизанской пуще и вот заехал сейчас к отцу, в свои Лозовичи, где на этой самой Быстрянке стоит мельница. Дорогой до мельницы — километров двадцать, попутных машин достаточно. Однако Толя поплыл на лодке, потому что она им с Максимом понадобится.
«Побудем денек у моего старика, — писал Максим, — и двинем на Неман, в пущу, к нам, лесовикам. Отцовская чайка — старая: она вся не стоит смолы и времени, которое надо потратить, чтобы привести ее в поря док, ну, а твою мы на обратном пути в Минск подбросим к тебе на машине, чтоб ты, как дурак, не ломал спину против течения. Плыви, писатель, гарантирую тебе тонну впечатлений для новых классических строк и часика два скуки над моей лесной писаниной. Ясно? Сердечный привет тебе от отца и Люды. Ждем».
Но особо значительной кажется Толе приписка:
«Толя, и правда, приезжай.
Люда».
Письмо лежит в вещевом мешке. Оно прочитано столько раз, что каждое слово и каждая точка стоят перед глазами, как живые. А все же хотелось бы еще разок перечитать, хотя мысли сразу же убежали далеко за рамки страниц, а чувства, взволнованные скупыми строками письма и особенно приписки, сразу же понеслись на север, туда, куда бежит Быстрянка.
И Толя спешит вслед за ними. Не хочет даже присесть на корме: ведь стоя — скорее, особенно если помогать течению шестом.
Вода — прозрачная, стремительная — с гор… Ну, не с гор, а оттуда, где живописно раскинулись холмы Новогрудской возвышенности, где прохладный шум густолистых дубов и кленов и золотой горячий шепот спелого колоса. Хорош он, этот уголок Западной Белоруссии. Только очень уж петляет Быстрянка, суетится, ища прохода. А Толе хотелось бы, чтобы дорога была прямая, самая короткая. Туда, где родные люди, где мельница неустанно повторяет одно имя, одно прекрасное слово:
— Люда, Люда, Люда…
Представление это — не новое, книжное. Да что поделаешь — Толя когда-то читал рассказ Пруса о том, как где-то в Польше стояла над речкой такая же, как в Лозовичах, деревянная мельница, а у мельника была дочка, имя которой с нежностью повторяли трудолюбивые жернова… Там была Магда, а здесь — Люда, младшая сестра Максима, единственная дочь дядьки. Антося Нагорного, партизанского деда из наднеманской деревушки, которого после войны послали в Лозовичи заведовать старой, некогда купеческой, мельницей.