Так помнит все тяготы войны существо человеческое, хотя голова давно забыла все и не помнит никаких подробностей о тех временах.
Ну, скажем, разве кто-то может сейчас вспомнить облик человека, который много времени страдал от голода и питался клейким хлебом, дрожжевым супом и хряпой? Человек, который теперь худ или очень сухощав, совсем не похож на того человека. Бели очень хотеть представить себе того истощенного человека, то надо увеличить сухого серого богомола, которого все равно надо еще слегка помучить, — тогда можно понять, как выглядели люди в блокаду. Это были и не люди, а сухие тени, без всякой жизни, без пола, с одним только упорством — выжить, с одним только моторным рефлексом — двигаться, делать что-то, не останавливаться.
Хотелось бы теперь, подобно Бомбару, произвести эксперимент — голодать и холодать, жить на ста пятидесяти граммах хлеба — сколько? Сколько мог бы выдержать теперь человек — в спокойном, обычном виде? Уверена, что человек может жить более трех месяцев на такой диете, он мог бы выдержать и все девятьсот дней на этом пайке, но люди не выдерживали и трех-четырех месяцев, особенно те, кто был в одиночестве. Кто не хотел умирать, тот выжил, кто не мог больше сопротивляться, тот умер.
Видела старух, которые совершенно спокойно переносили голод, спокойно могли поделиться последней чечевицей, сухарем, видела таких, кто ничем не делился, ничего не отдавал, наоборот, ел довольно много — все менял, все доставал и все равно умирал.
Так отчетливо запомнила стены домов — они были удивительными, особенно гранитные шлифованные плиты облицовки и мрамор под льдом. Сначала стены покрывались искристым инеем, потом коркой льда, потом еще инеем… Вдруг все это оттаивало, и город становился стеклянным, из окон свисали сталактиты, ледяные водопады, и все это сверкало, змеилось, играло на солнце. Город становился ледяным, он мерцал, как стекла в калейдоскопе. Город был опутан белыми змеями толстых от инея проводов — кто помнит эти провода? Они с каждым днем становились все толще и толще, уже толщиной в руку — так нарастал иней. Сугробы завалили город — и узкие тропки на Невском между ледяными домами и замерзшими троллейбусами. Какое это было зрелище! Какая смертная красота!..
С каждым днем все больше и больше мороза и инея — можно было наблюдать одну стену дома, кусок неба с проводами, одну решетку, которая, казалось, шевелится от инея, будто она живая, ползет и вычерчивает на блеклом небе узор, будто мальчик Кай пишет слово вечность.
Просыпалось утро — темное, холодное, едва начинался день — в изморози, в холодном, желтом тумане, который постепенно розовел, и брезжило солнце, зеркальный шар, круглое зеркальце — оно едва выбивалось из тумана, не рассеивало его, только золотило.
Зима являла свою мощь, свою лютую красоту — она была жестока и прекрасна, она казалась мне снежной королевой в своем плаще: если отвернуть плащ, он заиграет пестрыми лучами, а сверху блестит, как накатанная лыжня.
Этим нельзя было любоваться, это все было страхом запоминания, ужасам смерти, который у меня, тринадцатилетней, должен был остаться в глазах, чтобы после, в тепле и неге роскошного летнего дня, теперь, явиться только красотой.
Весь ужас и (все счастье, смерть и надежда жить — все вместе было в этой зиме.
Апрель — ни капли тепла, ни капли с крыш, все тот же холод, ледяной, застывший туман — и только в конце апреля стена оттаяла и лед стал отваливаться вместе со штукатуркой. Не только снаряды и бомбы — зима рушила дома. Она воевала — почему?
Почему в тот год и в финскую войну зима воевала, лютовала, почему от нее люди гибли больше, чем от голода и бомбежки, почему замерзали люди?
Помню послевоенные сиротские зимы — без снега, без холодов, только дождь и слякоть, только холодная мгла. Бесцветные, серые зимы, посылавшие простуды и кашли, и — те зимы, сверкающие и жестокие.
Овсянников
Помню негромкий разговор тетки и соседки нашей Генриетты:
— …Она приезжала и привезла ему посылку, но знаете, для чего приезжала? Просить развод — и они развелись, кажется. Нашла время для разводов…
— Они всю жизнь разводились, это просто бедствие.
— Наверно, снова не развелись.
— Нет, развелись на этот раз — у нее уже муж есть в Вологде, она ведь там… Какой-то начмед или что-то в этом роде.
— Нет, она сама начмед.
— Ну, значит он начдив.
Тетка и Генриетта усмехались. Они жалели Овсянникова — его жена в такой год, в блокаду, приезжала разводиться. После паузы Генриетта сказала:
— А я знаю, из-за кого они всю жизнь разводились, я ее знаю, ту его Лауру, музыкантшу. Это Нина Анатольевна — вы ее знаете?
— Конечно, — сказала тетка. — Моя сестра училась с ней, они очень давно знакомы, и ее родители были знакомы с моим отцом. Это было семейство прекрасное.
И при этих словах — вдруг — столько лет не виделись! — вошла Нина Анатольевна.
— Боже мой, боже! — сказали обе. — Нина! Мы только что о вас вспоминали.
Нина Анатольевна была еще в хорошем пальто — это было в ноябре, не позже, еще в нарядных туфлях, но уже на голове топорщился какой-то платок, серый платок, подобный рогоже, платок, который после стал вечной формой для всех ленинградцев, серая, бесцветная, тягучая тряпка, — и откуда они взялись в таком количестве, будто их выдавали по карточкам! — все женщины в городе — в ватниках и таких платках, и она уже была в таком платке — сама серая, сникшая, усталая. А она была прежде особенной, легкой, изящной, элегантной дамой, которая мне так была мила, которую я любила втайне — и смущена была когда-то, давно, в первый день знакомства с ней.
Теперь она пришла и села, молчала довольно долго, потом сказала:
— Я получила похоронную, Николай Иванович погиб под Мгой. Их разбомбило. Я слышала давно об этом, но только вчера получила похоронную. И Ваня ведь на фронте и нет вестей…
Ее стали утешать и рассказывать о том, как похоронные бывают ошибочно посланы, ее старались отвлечь, но она была сосредоточена на своем горе и повторяла, качая головой:
— Я виновата, ах, я, я!
Генриетта с теткой переглядывались:
— Ну что вы, что вы, в чем вы виноваты?
— Я плохая была жена, никогда не относилась к Николаю Ивановичу так, как он этого заслуживал, я виновата, и вот он погиб.
Они долго говорили с ней, и постепенно она отошла, даже стала улыбаться, сняла свой платок, и волосы ее, слежавшиеся под платком, снова стали пушистыми, как прежде, когда я не могла надивиться, глядя на нее. Мне так нравилась ее прическа, когда она приходила к нам, встряхивала головой, садилась против света — и светились маленькие подволоски над волосами, будто пушинки одуванчика, а волосы лежали так воздушно, так ловко, как лежали они — мраморные — на мраморных головах греческих богинь, но в ней, в Нине Анатольевне, не было ни греческой красоты линий, ни особенных красок, ни дивных глаз, а была она просто легкая, невесомая, женственная и победная и влекла своей этой победностью так сильно, что даже мы — девочки, и тетка, и Генриетта ощущали ее власть на себе.
Нина Анатольевна была вечной женственностью, влекущей и победной, и даже в ноябре, тогда, в горе, в своем платке, она была еще хороша, все равно хороша. Спустя несколько месяцев она уже не была собой, была просто тенью женщины, была как все — никакая. Индивидуальные качества блокада стирала, смешивала мужчин и женщин, стерла лица, осталось одно лицо для всех — лицо голода и упорства выжить.
Но тогда еще было светло, она согрелась, пила кофе, и тут, будто невзначай, тетка сказала:
— А вы знаете, что Виктор Викторович живет у нас?
И она сразу откликнулась:
— У вас, Виктор Овсянников?
— Да, здесь, — отвернувшись нарочно, будто за полотенцем, подтвердила тетка.
Генриетта глядела в чашку с кофе.
Нина Анатольевна невольно поправила волосы, и этот ее жест был красноречивее всяких слов, но тут же она наклонила голову набок и стряхнула с себя то, что уловили все мы, будто хотела сказать: «Ах, боже мой, до этого мне нет дела. Я могу сейчас стирать грязные бинты в госпитале, могу рыть окопы, во не могу видеть Овсянникова».