Изменить стиль страницы

Там, на площади, подле памятника-колокола, стояла старуха, закутанная в платки еще больше, чем я, сердитое, раздраженное и серое ее лицо было отечно. Она держала в руках статуэтку — три грации, но не смотрела на нее, и никто не смотрел на нее, она и забыла про эту статуэтку, которую меняла на хлеб, на папиросы — на что? Она держала эту статуэтку без всякой надежды получить за нее хлеб, или папиросы или что-то там съестное, давно забыла про хлеб и про статуэтку, про себя забыла, и тут я узнала ее. Это была Лидия Ленская, актриса с придуманной фамилией, игравшая в немом кино, красавица, да какая красавица, с глазами, которые, казалось, ползли на виски, живая, такая живая, что ее живость, ее темперамент передавался через немую пленку миллионам зрителей, и она оживляла совсем засохших людей, оживляла своим видом, одними маленькими движениями бровей, а теперь стояла такая старая, отечная, серая, в невозможных ботах, стояла безнадежно, прижимая трех граций, стояла, потеряв надежду выменять их на хлеб, на «Беломор», на что-то съестное. И грации валились из ее рук, из рукавиц, никто больше не узнавал ее, никто бы и не узнал, только я могла узнать, потому что видела ее осенью в квартире на Фонтанке среди развала книг, ламп, ковров, ваз и мебели, которая превращалась в дрова и исчезала в красном зеве печурки.

Я подошла к ней и позвала ее в госпиталь. Она равнодушно поглядела на меня, сначала не ответила, а потом повернулась и пошла со мной.

Лидия Александровна пришла и сидела за ширмами в предоперационной и смотрела усталыми глазами на себя в зеркало. Она удивлялась, видя себя, и даже умывалась перед зеркалом, потому что в госпитале было тепло и даже была теплая вода, в госпитале было все, как прежде, — свет, вода, тепло, натертый паркет, было все человеческое, даже шутки, а там, у нее в комнате, во мраке коптилки, не было ничего, кроме желания топить печурку и глядеть на огонь.

И вдруг в комнату вошел, как всегда шумно, пышно, в окружении свиты, начальник госпиталя, майор Марон, которого так все и звали — Майор Марон, никогда по имени и отчеству, как одно слово — Майормарон, и когда однажды тихий и слезный хирург Иван Тимофеевич, которого, наоборот, не звали иначе, как только Иван Тимофеевич, не знали ни звания ни фамилии, назвал Майормарона Дмитрием Ивановичем, то все долго спрашивали, кого, кого он назвал и кто такой Дмитрий Иванович. Когда вошел Майор Марон, все застыли, потому что было у него всегда всякое настроение и больше сердитое и раздраженное, он мог сказать простые слова «кто такой?» или «такая?» так грозно, что все мешались и терялись, и, увидев Лидию Александровну перед зеркалом, он остановился, будто в возмущении — что это, кто это, почему здесь, — и стоял, и застыла вся свита, все, кто был с ним, и старшие сестры обомлели: сейчас будет шум и крик, будет всякая неприятность, и он стоял так минуту, другую и все смотрел на нее, а она, все еще не отпрянув от зеркала и будто глядясь в него, но отвернувшись от него, смотрела на него без испуга — ведь она не знала, кто он и что может быть, она не знала и того, что он начальник госпиталя, Майормарон, Мармарон. И вдруг он сказал:

— Где-то я вас видел…

И она, привыкшая к этому с юности, но уже забывшая это постоянное узнавание, вдруг вспомнила все и выпрямилась, сделав тот неуловимый и всем запоминавшийся жест бровями, приняла тот вид, который был ей свойствен, вечен, приняла ту позу, которая делала ее неотразимой, вечной красавицей, и стала совершенной красавицей, и халат, наброшенный на плечи, желтый, стерилизованный халат, вдруг стал одеянием настоятельницы Иоганны, которую она играла.

Без всякого грима и краски, без всякого усилия она стала вдруг узнаваемой, той Лидией Ленской, чье имя было известно каждому мальчику и всякой девочке от четырех до двадцати лет, видавшим ее на афишах или в кино. И Мармарон стал вдруг тем мальчиком четырнадцати лет, который застывал перед витриной с ее фотографией, стал тем озорным мальчишкой, который лез через забор и таскал у матери двадцать копеек на кино, чтобы увидеть ее в сотый раз. Он вспомнил свое детство, свой озорной пыл и свою страсть в маленьком уездном городишке, и она вспомнила всю свою юность, все то, что было ее жизнью, успехом, страстью, радостью и горем. Они так и стояли друг против друга, никогда не знавшие до сих пор друг друга и знавшие столь подробно… Она — зрителя-мальчишку, он — женщину-актрису, которую любил.

Он, Майор Марон, был здоровенный мужчина, даже толстый, холеный, так прекрасно выбрит, начищен, наглажен, и она, отечная от воды с солью, которую пили с голоду, чая с солью, кофия с солью, чтобы не было вкуса пустой воды, страшного вкуса пустой воды, которая не насыщала, не утоляла голода, стояли друг против друга, и она знала, что у него в халате в кармане пачка «Беломора», та самая пачка, которую ей нужно было, и она готова была выменять ее на что угодно, вплоть до кольца с бриллиантом, вплоть до картины-подлинника Брюллова, драгоценной картины, столь ценимой ее отцом и дедом. Она чувствовала тяжесть его кармана с этой пачкой и спичками и могла сейчас, сию минуту, просто так получить ее да еще что-то, даже обед, что угодно, но она стояла, отклонив назад голову и улыбаясь той своей улыбкой Иоганны, и ничего не просила, и он, привыкший в добром настроении угощать всех «Беломором» и обедом, не вытащил этой пачки, не предложил ей.

Вокруг них стояли и сестры, и свита, и Иван Тимофеевич, стояли, узнавая ее, поражаясь тому, какая она теперь, и в то же время удивляясь тому, что она была все-таки она и теперь на глазах у всех становилась той, которую они знали так хорошо.

Они все стояли вокруг нее молча, будто было кино и действие, которое надо было смотреть и не кашлянуть, не скрипнуть. Это длилось, казалось, так долго, и вдруг зазвучала сирена — там, далеко, во дворе, была тревога или обстрел, и все вспомнили, что нет ничего — ни кино, ни актрисы, ни детства, ни простого спокойствия, вспомнили, что госпиталь, война, запах пролежней, операции, налеты, вспомнили, что вся чистота, тепло, свет госпиталя даются такой ценой, такими усилиями, которым нет имени, что все это, созданное энергией Мармарона, руками всех, сейчас от любого снаряда может рухнуть или нарушиться и нужно будет начинать все сначала, чтобы не мерзли, не умирали люди, чтобы можно было оперировать при свете бестеневой лампы, чтобы можно было двигаться, работать, лечить раненых, эвакуировать их, выписывать и принимать…

Еще секунду Майор Марон видел Лидию Александровну, еще смотрел на нее, но через секунду, глядя на нее, не видел ее, а видел только посты, которые уже заняли или нет дежурные, видел только то, что в котельную должны были спустить раненых, видел, что Иван Тимофеевич со своей слезной миной уже бежит за шинелью и шапкой, чтобы быть на крыше, видел несколько машин, которые въезжали во двор, — раненые, видел всю тяжелую карусель работы госпиталя.

Он уже отвернулся от нее и бежал по коридору, отдавая распоряжения и крича своим зычным голосом то, что привык кричать, он бежал, и полы его халата ударялись о ручки дверей, карман с «Беломором» безжалостно стискивали те, кто спешил вместе с Мармароном куда-то, и пачка, драгоценная пачка, плющилась и просыпалась крошками табака в карман.

А Лидия Александровна все еще улыбалась, все еще стояла у зеркала, как стояла, когда ее узнали. О, как она все забыла, как она воспряла духом, как все ушло совсем — блокада, вода с солью, чай с солью, статуэтка, которую она так и потеряла в снегу, ни на что не поменяв, не получив ничего. Она все улыбалась, будто ее одарили, накормили, вылечили совсем, будто снова пригласили сниматься в кино, ее, давно забытую всеми актрису немого кино, мать троих взрослых детей. Теперь долго она могла и не курить вовсе, не есть даже, не вспоминать детей, уехавших в Ташкент, на фронт, она могла существовать в своей темной комнате возле печки и топить ее драгоценной мебелью.

КОЛЛЕКЦИЯ

Всегда его склоненная спина, его работа. Кабинетик, уставленный полками, книгами, приборами, всякими ящиками, и немного украшений. Так, самая малость: несколько ковров, тарелочки из перегородчатой эмали, срез лиственницы и единственная драгоценность: коллекция жуков на ярком атласе — искусство и естество, естество, которое так искусно подано.