Изменить стиль страницы

Мать перевела глаза на велосипедиста.

— Кто? Ты говори.

— Его немножко переделать, — и Валя провела рукой по коленям.

Мать стала вдруг совсем багровой:

— Ты говори толком.

Валя уже поняла, что она морочит матери голову, и продолжала нарочно, продолжала уже подыгрывать тому, что мать предполагает.

— Он вот такой, — и она развела руками, — он хороший, добрый зверь, зверик, по прозванию тулуп.

И снова она смеялась от всей души, сморкалась, слезы капали из глаз.

Потом она вытерла глаза и сказала:

— Тулуп дядя Федя продает — хороший тулупчик и не очень дорого, правда. Я его сейчас привезу, покажу. Хороший зверик и новый, мягкий совсем, да? — И она стала ластиться к матери, как ластятся все дети, особенно девочки, которым, знают, купят игрушку, непременно ее купят и подарят, стоит только попросить, стоит только приласкаться и стать хорошей-прехорошей дочерью.

И она ластилась.

— Тулуп, — тупо сказала мать, — какой тулуп?

Валя махнула рукой своему велосипедисту:

— Привезешь, а то у меня уже солнечный удар будет.

Тот кивнул и исчез.

— Тулуп, — повторяла мать, — а сколько дядя Федя хочет?

И Валя сказала сумму не очень великую, вполне сносную.

Они обе сидели совершенно спокойные. Валя и не подозревала, что происходило только что.

Через несколько минут они рядились в тулуп и меня приглашали смотреть, мерить его и оценивать — стоит ли брать или нет, хорош или нет.

И тут появился Бобриков, в тот миг, когда Валя, облаченная в тулуп, вертелась на лужайке, и ее мы оглядывали, оглаживали, смотрели, как сидит — что в спине, на плечах, рукава? И оказывалось, что хоть и великоват тулуп, да хорошо ей, и она в нем такая славная, будто зверюшка, и Бобриков оценил это, а мы, как нарочно, подыгрывали.

Только что Валина мать рыдала, что Валя пишет роман, разыгрывает его, размазывает в тетрадке, делает все не то, и вдруг все забыли, и сцена случилась сама собой, как по сценарию: все наоборот, накал страстей все нагнетался и нагнетался.

— Вот какая у нас Валентина!

— Прямо картинка!

— Вся из модного журнала.

— Какая красотка!

Это говорили и Наталья Ивановна, и я, и мальчик, что привез тулуп, и даже Иван Иванович и его жена за заборчиком. А Шаня лаял громко и пытался проникнуть в наш двор.

И Бобриков согласился:

— Да уж Валечка хороша, да, хороша…

И тут Валя сняла тулуп, бросила его небрежно, отвернулась, и все спохватились — чего ради подыгрывали роману? Только что обрадовались, что она будто сбросила с себя всю свою влюбленность, всю эту канитель — каталась на велосипеде и думала про тулуп, даже разыгрывала нас, и вот, как только все пропели ей свои песни, так снова она погрузилась в этот поток своих страстей, разогретых нами.

И снова Бобриков сказал свое:

— Ва-а-лечка! — которое, все знали, только сердило и взвинчивало ее, да и нас тоже. Это «Ва-а-лечка» как бы зачеркивало все ее настроение приподнятости и радости, все его похвалы и то внимание, которое он обратил на нее.

Тут громко залаял Шаник, звонко и слезливо. Тут все разбрелись в разные стороны, и одиноко остался лежать тулуп, а мальчик за забором тоже оттолкнулся от калитки и уехал.

— Ну давай, — сказала Наталья Ивановна, — купим тебе тулуп, ладно?

Валя не отозвалась.

— Ну что ты? Расхотела?

Валя пожала плечами.

— Говори же! — вскипела Наталья Ивановна.

— А что говорить, — сказала Валя.

— Да берите, не думайте, — сказал Иван Иванович.

— Возьмем?

А Валя уже ушла.

И скрылся Бобриков. Он у себя в комнате скрылся, окно открыл и лег на диван — хороший диванчик, включил приемник — тихо-тихо. Он всегда включал тихонько, за что и любим был хозяйкой и всеми нами особо, но не Валей. Валя любила и музыку, и все, что от него исходило, любила слышать его, одного его, а все кругом мешали, и то, что он один делает, уже не было слышно.

— А что я скажу, — вдруг выглянул Бобриков, — на базаре грибов полно, да каких! Приглашаю за грибами съездить на катере. Что, Валечка? Наталья Ивановна?

Валя встрепенулась сразу, выбежала, будто вылетела из окна.

— Да, да, поедем!

— Иван Иванович, мы за грибами поедем! Вы хотите?

— Да можно, — отозвался Иван Иванович, и Шаня взлаял.

* * *

Все думала, что такое отдыхать? Потом поняла — это значит радоваться. Только и всего. Радуйся дома, радуйся где хочешь, веселись на полянке, на озере, в музее, в библиотеке, у кого-то там в гостях, в бане, радуйся, сидя в тесном вокзале, ожидая поезда-самолета, радуйся где хочешь — и отдохнешь душой.

Значит, Шаник всегда отдыхал, потому что он радовался поминутно, всегда, радовался, когда бежал полем и вдыхал запах клевера и тонкой пыльцы пшеничного поля, радовался, когда вдыхал сосновый живительный, острый дух, радовался, когда, проваливаясь в болоте, ковылял за лягушкой, радовался, когда видел хозяев, когда ел или хотел есть, радовался, когда даже защищал хозяина и его двор от охотников. Он тосковал только для того, чтобы страшно обрадоваться, когда встречал хозяев. Он радостно спал и радостно просыпался, его ничто не могло вывести из равновесия, даже наказания хозяев: он чувствовал, что это — временно, просто так и сейчас все кончится благополучно, и он вновь обретет свободу и их любовь, их желание смотреть за тем, что он вытворяет, что теперь выкинет еще.

Радоваться — это значит ни о чем не думать, ничего не ощущать совсем, кроме свободы, легкого дыхания и кожи. Есть, конечно, и другая точка зрения — есть люди, которые только и рады тому, что думают. Ничего другого им не нужно — только сам процесс размышления, только движение мысли. Таких тоже много.

Мы сели в лодку и поехали за грибами. День был прекрасный, легкий, летучий такой, так славно было дышать. А Шаник остался дома с хозяйкой, но он вырвался и бежал следом за нами, и такая у него была морда, такая страшная обида на лице, во всей фигуре, позе, что казалось, он сейчас заплачет. И в самом деле он горестно побежал по воде, нервно полакал воду, поднял морду — сейчас завоет, подвыл немного и побежал вдоль воды. Мы уплывали, а он бежал и бежал вдоль, отражался в воде, когда застывал на месте и глядел на нас.

Бежал, бежал и останавливался. Смотрел, снова двигался, и ему казалось, что он сейчас догонит нас и впрыгнет в лодку. Мы удалялись, а он бежал и бежал. Наконец он остановился и лег. Изнемог. Устал ждать и бежать. К нему подошла хозяйка и погладила его. Он машинально лизал ее руку — привык отвечать на ласку и вызывать ласку, но всей душой он был с нами. «Я бы вам и грибы нашел, и ягоды, я бы вам все отыскал. Какой лес без меня? Разве вам интересно без меня? Почему меня не взяли?.. Я вам не мешаю в лодке, я вам помогаю, я — это и есть лес, с его комарами и мошками, слепнями и ягодами, с его бурной, страстной жизнью, с его ласковыми полянами, темными трущобами, с его чистыми взгорками, где деревья стоят, будто сполохи пламени, в кустах живет и трепещет все, где я, я могу все показать, и никто другой…» И мы сидели грустные — в самом деле, почему не взяли собаку? Все он мог, и его азарт был нашим азартом, потому что нет другого азарта на свете, кроме как азарт детства, юности, детский аппетит, детская сладость бытия, детские зоркость и радость, слух, зрение. Все оно передается и приходит к другим, коли существует рядом. А оставили собаку, и напустила она на нас тоску свою и свое ожидание. Только-только приплыли назад, только-только свиделись с ним, и снова он нас оживил своей пляской вокруг. Схватил гриб, разгрыз его и понесся с ним прочь — вот вам, будете знать, как меня не брать. Я бы вам искал грибы и нашел, а теперь унесу грибы. Не будет у вас грибов. Потом он и корзину опрокинул, был побит нами и даже заперт в чулан, но ненадолго, а только пока грибы разбирали, пока пообедали. Выпустили его, и ураганом налетел он, схватил хозяина за штанину и затих — чтобы не оставил больше его. Держал за штаны и ногу хозяину не давал подвинуть: «Моя нога, мое все, что здесь».