Изменить стиль страницы

Часы были Нинины, тетины, не наши. Я не знаю, почему они у нас стояли, не помню, только они стояли у нас под колпаком и были неприкосновенны. Они носили отпечаток ее строгости, которая никак не выражалась — ни словами, ни жестами, но была в ней самой и имела такую силу, что нельзя было трогать даже колпак от часов, не только часы (а их очень хотелось трогать).

Необыкновенным свойством обладали все ее вещи и она сама. Они притягивали к себе и в то же время были неприкосновенны. Я не помню, когда она говорила «нельзя трогать». По-моему, никогда, ни разу в жизни, но это «нельзя», «не надо» — оно существовало. В чем тут было дело — я и теперь все ломаю голову. Может быть, в том, что она была всегда одинакова. Вот так — одна и та же. Она, казалось, никогда не ждала ничего плохого, в противоположность ее отцу, который был всегда в тревоге.

Он приезжал из Москвы и сейчас же выключал радио, сразу закрывал рояль: при нем нельзя было играть, он не выносил никакой музыки, потому что слышал всегда свою музыку, она была у него в ушах. Он писал о музыке, говорил о музыке и страдал от своей музыки. Он читал нам статьи, сажал меня и читал что-то очень сложное, производившее даже отталкивающее впечатление, потому что для меня музыка была — Нина за стенкой, мама, которая постоянно играла, для меня музыка была не отдаленная радость, а близкая, и не то сложное и тяжкое, что он носил в своей душе и старался нам объяснить.

Он читал и чувствовал, что мы не понимаем, а он морщился, подходил к роялю, брал несколько аккордов — тихо, опасливо касался клавиш, играл одну-две фразы и погружался в молчание. Даже переставал дышать. Потом он просыпался и спрашивал нас торжественно:

— Слышите, как это звучит? — Молчал. — Слышите? — Вскакивал, ходил по комнате в тревоге и беспокойстве, снова садился за рояль — порывом играл что-то знакомое и в то же время искаженное, какой-то фокстрот, кричал:

— А вы это любите, это, вам это надо!

И навязывал нам наши дурные вкусы, которые якобы у нас уже были, а на самом деле случались именно в ту минуту, когда он произносил над нами приговор.

Мы бы могли понять эту его торжественность, его покой и мир, но он не давал даже вслушаться, не давал опомниться, а обрывал мелодию в тоскливой недоверчивости.

При нем могли жить, тикать только часы. Он не замечал их, проходил мимо, никогда не разглядывал. Он вообще, кажется, не видел ничего вокруг, только слышал и слушал и всегда морщился от какого-то шума, от скрипа дверей, от телефонных разговоров.

Когда звонили, он вскакивал и бежал открывать сам, скорей, скорей, чтобы прекратить «этот визг», как он говорил.

Как тяжело он наслаждался своей музыкой, той, которая ему была нужна. Он приходил к Володе, Нининому мужу, опасливо, не сразу давал ему ноты, сжимал пальцы, морщился, отворачивался и говорил:

— Сыграй, пожалуй… только… — стонал тихо, — только так, как надо, вот это, до сих пор.

Садился и перебирал свои волосы. Володя всегда долго прочитывал ноты про себя, не смея тронуть рояль. Нам всегда казалось, что Володя может выкинуть штуку, сыграть что-нибудь этакое, не фокстрот, фокстрот он сам не мог, ну, что-нибудь, например, «этого шарманщика Верди». Но Володя не мог его подкузьмить — никогда, что вы. Володя был весь вежливый, молчаливый, почтительный. Он и Листа при нем не смел.

Володя торжественно играл то, что он давал. Он слушал, закрыв глаза руками, иногда вздрагивал, махал руками — не надо, — но иногда, очень редко, улыбался, блаженствовал минуту. А через минуту уже опять погружался в отчаяние, хватал ноты, уходил и лихорадочно писал, а Володя оставался перед пустым пюпитром и делал нам лицо: «Поняли?»

Володе надо было каждый день, день-деньской, все вечера — играть. Он это делал спокойно и привычно. Только иногда он изнемогал, ему надоедало, он кричал мне:

— Иди плясать!

Я снимала туфли и прыгала в чулках.

Когда нас Нина однажды застала в таком веселом виде, то мне сделалось уж очень неловко: может быть, и Володя смутился и передал мне свое смущение, потому что он играл венгерскую рапсодию. И не то чтобы любил ее, а так просто — хотел выругаться.

А я еще смущалась своих прыжков перед Ниной, потому что мне важно было с ней быть взрослой, потому что все дома, и он, Сей Сеич, Нинин отец, так плохо верили моей взрослости, то есть почти совсем не верили.

Верил ей только Кирилл Кириллыч, наш старый знакомый, человек такой почтительный ко всем, и к нам особенно. Собственно, почтительней всего он обращался с нашими часами. Он любил наши часы, купал их в спирте, чистил, мыл щеточками, но нас к этому не допускал. Ему не велели. Он бы допустил. Но ему не велели.

Какой же теплотой веяло от него, каким уютом! Он был добряк. Удивительный добряк, совершенно женской доброты, не мужской. Он всегда будто растворялся в человеке, предполагал наперед, что тот хочет, даже предвосхищал его мысли. И поэтому у него ничего не было. У него были только запонки, но и эти запонки однажды он вынул и дал мне, а я прищемила ими уши. Сделались серьги.

Как только он приходил, так сразу же он мне подмигивал, улыбался тайной улыбкой, и у него было такое выражение лица, что он сейчас мне что-то покажет или даже подарит, но на самом деле никогда ничего не дарил, попросту ему нечего было дарить. Он не дарил, но я знала, что он как будто бы всегда дарил и страшно страдал от того, что делал это символически. Я знала, что он очень хочет подарить.

Зато он дарил самого себя. Он сидел с нами часами, он рассказывал нам о Шаляпине, и если бы слышал Сей Сеич, как он хвалил его. Как мало было у него слов. Он всегда повторял одни и те же слова. Он всегда говорил: «Если бы вам довелось» или: «Волшебная музыка».

До чего же было жалко, что такой щедрый человек не имел ничего, что можно было подарить, и всегда хотел отдать свои лучшие чувства и мысли, но только мы почему-то не становились богаче. Зато он умел обращаться с нами, и это мы ценили больше всего.

Нина тоже умела обращаться с нами, хотя она этого не подозревала. Она не любила говорить ничего лишнего. Она говорила: «Играли очень удачно» или даже не так: «Довольно удачно».

Я всегда повторяла Нинины слова и говорила: «Довольно удачно».

— Как твои дела в школе?

— Довольно удачно, — говорила, имея двойку, и не старалась утаить двойку, а только повторить Нину.

А сколько неприятностей было из-за этого повторения, сколько разговоров о том: зачем ты сказала неправду?

— Но я ведь не сказала, что получила пятерку.

— Этого еще недоставало.

— Доставало, — говорила я на этот раз, и это выводило всех из себя. Это звучало оскорблением. Мне говорили тысячу разнообразных наставлений, мне приводили тысячу оборотов речи, которые я могла бы употребить, но не употребляла. И никому не приходило в голову, что надо было только молча улыбаться, как Нина, чтобы заставить меня повторить эту улыбку, а не дерзость. Меня заставляли повторить, что я не буду скрывать свои отметки, говорить не то, что было в самом деле, и произносить такое безобразное и дерзкое слово, как «доставало».

Надо было молчать, пока они говорили, а говорить можно было уже после, когда мы делали уроки: тут мы выговаривались.

— Оставьте нас в покое…

— Оставьте вас в покое…

— Не трогайте нас…

— Не трогайте вас…

Грозное, не наше, а нам:

— Перестаньте лопотать что попало.

Мы:

— А что попало?

— Кому попало?

— Да, кому из нас попало?

Пока нам действительно не попадало. Пока, например, меня не оставляли одну в комнате. Это было невыносимо, когда я не могла ни с кем говорить.

Я была с часами наедине. Они развлекали меня и говорили со мной, они били, манили меня, но на них был колпак. Колпак сверкал холодно и надменно, как очки на глазах у красавицы. Он мешал смотреть, и мне надо было во что бы то ни стало убрать этот колпак. Снять — и все. Что особенного? Ни-че-го. Ничего особенного. Ведь можно — нельзя было брать книги с полок, ведь можно — нельзя примерять мамины платья. Хотя и нельзя, но все-таки можно. А здесь — другое.