— Ах, как жаль, что вы не понимаете по-русски, синьора. Я мог бы рассказать вам про Россию, про мою семью. У меня есть дочь, дочь, о которой вы так безутешно грустите.
Я не вижу толпы, музыка доносится слабо, мы одни в этой темной бархатной ночи, и я говорю, близко наклонясь к плечу синьоры.
— Жаль, что вы не понимаете по-русски, я бы сказал вам, как нежно и пламенно люблю я вас. Нежностью невыразимой полно мое сердце. Ваш прекрасный печальный образ увезу я с собой на родину. Синьора, синьора Бианка, снова любит, любит вас русский…
И много-много нежных, сладких любовных слов подслушала в эту ночь Венеция, и долго ходили мы одинокие в шумной толпе.
Мы даже не сразу узнали бамбино. Он потащил нас в кафе, и я впервые за этот вечер увидел глаза синьоры Бианки. Солнце Италии было в них, — таким светом лучились они.
В первый раз услышал я ее оживленную речь, ее смех. Бамбино почти испугался и смотрел, не понимая, на мать, на меня. Он перестал щелкать языком и, вдруг затихший, как-то пугливо ел свое пирожное. А синьора, будто стараясь развеселить его, что-то говорила ему по-итальянски, только блестящие по-новому глаза ее смотрели все время на меня. Мы выпили вина, чокаясь, смотря друг другу в глаза, и даже не заметили, как и когда ушел бамбино.
Теперь я оглядывал толпу, с ясностью запоминая каждую мелочь, лица, покрой костюмов, будто видя все в последний раз.
С таким же чувством отчужденности смотрел я в освещенные по случаю музыки окна магазинов, отчетливо запоминая и розовые камеи, и нити янтаря.
И поцелуй, которым я коснулся губ синьоры Бианкн на темной лестнице в ее квартиру, — поцелуй, от которого она не отстранилась, — был для меня — я знал это — прощанием с Италией.
Я снова вышел на площадь. Моросил дождь. Кружево дворца дожей казалось декорацией. Хотелось в тепло, скорее в свою комнату из этой душной сырости.
Дома я застал письмо, принесенное с почты, где я оставил свой адрес. Жена снова ласково и настойчиво звала меня вернуться.
— Пора! — громко сказал я и, приказав приготовить счет, принялся укладывать чемодан.
Утром до поезда у меня оставалось время, и я в последний раз отправился к русскому синьору.
Он встретил меня у дверей своей лавки.
— Синьор так рано встал? — удивился он.
— Синьор уезжает, — ответил я и сам удивился, какой радостью звучал мой голос.
Он не понял и стоял молча. Я хлопнул его по плечу.
— Я еду в Россию, в Петербург. Я увижу свою жену, увижу детей. — Я засмеялся. Но вдруг вспомнил синьору Бианку. — Я хотел бы купить у вас что-нибудь на память, — сказал я.
— Синьор не шутит? Синьор, правда, уезжает?
Мы вошли в магазин. Синьоры Бианки здесь не было.
— Я привезу России ваш поклон, — сказал я и прибавил: — Мне хотелось бы проститься с бамбино и с синьорой Бианкой.
— О, бамбино теперь не найти, а синьора Бианка в церкви Сан-Марко. Может быть, синьор подождет?
Мне вдруг стало тоскливо, и не радовал уже предстоящий отъезд.
— У меня нет времени ждать, к сожалению. Передайте им мой привет. Вот бамбино на сласти, — я дал несколько лир. — Я уезжаю неожиданно, получил письмо, меня зовут домой, я не успел ничего сам ему купить. Ах!.. — Я вдруг заметил кружево, начатое синьорой Бианкой. — Продайте мне это на память…
Синьор деловито осмотрел кружево и ответил:
— Работа не кончена. Это, должно быть, на стол салфеточка. Синьор, может быть, возьмет что-нибудь другое?
— Нет, нет, это прелестно, — я держал кружева в руках и не хотел отдавать. — И жена моя любит такие работы. Она сама по начатому будет кончать…
— Если синьор так желает?..
Я заплатил ему и спустился с лестницы.
— Синьор вернется еще в Венецию?
— Вряд ли. Пейте мой чай. Не забывайте меня совсем.
Мы поцеловались, и я выбежал на площадь.
У меня оставалось еще четверть часа. Перед храмом С.-Марка красовались флаги. Я вспомнил, что сегодня — праздник. После минутного раздумья я вошел в церковь Св. Марка. Молящихся было мало. Полутьма. Тишина. Я подошел к боковому притвору и внезапно в двух шагах от себя увидел знакомый узел темных волос, изгиб шеи… Синьора Бианка стояла на коленях, подняв лицо к куполу, в пламенной молитве.
О чем молилась она? О дочке своей, о любимой Венеции, а может быть, обо мне, о чужом русском, вошедшем на минуту в ее тихую жизнь?
Она повернула слегка голову, и я в последний раз, как тогда на пароходе, увидел ее усталое лицо и большой увядший рот.
Затем я нечаянно для себя перекрестился и, не оглядываясь, вышел из церкви.
Весенние дни{308}
Всякий раз, когда Виктор Павлович, поворотив за угол, видел этот темно-шоколадный дом, когда кучер ловко осаживал Красавчика у привычного подъезда, когда старый швейцар Пантелей в выцветшей ливрее ласково раскланивался с ним, когда, наконец, лукавая Даша, как-то многозначительно улыбнувшись, говорила: «Пожалуйте в маленькую гостиную, барышня сейчас выйдут», — все это неизменно и уже как-то привычно радовало и волновало Виктора Павловича Тарасова, три недели назад сделавшего Наденьке Минаевой предложение, принятое благосклонно и невестой, и ее родителями, хотя свадьба и откладывалась по некоторым семейным обстоятельствам до Красной Горки.
Так же, как всегда, быстро взбежав на третий этаж, Виктор Павлович в темной передней задохнулся от волнения и подъема по крутой лестнице. Не Даша сегодня, а толстая няня Агафьюшка участливым баском сказала:
— Пройдите, батюшка, невестушка с утра обряжается, не запоздали бы, смотри.
И он прошел по знакомым и милым комнатам, освещенным мартовским солнцем сквозь тюлевые занавески, мимо чинной залы с люстрой в чехле, мимо узкой диванной, мимо попугая в золоченой клетке, в маленькую угловую гостиную, из которой завешанная портьерой дверь вела в комнату Наденьки.
Пока герой наш, теребя нервно ус, прохаживается большими шагами по мягкому ковру и тщетно прислушивается, останавливаясь посреди гостиной, к странным звукам из соседней комнаты, ничем, кроме нетерпеливого покашливания, не решаясь дать знать о себе, — мы, любезный читатель, так как для нас нет запретов, проникнем в голубую с розовыми занавесками на окнах, на кровати и туалете девичью спальню, в которой Наденька, еще совсем не одетая, с голыми руками, распущенными косами, сидит в кресле и горько, беззвучно плачет, тогда как ее наперсница Даша, держа зеленое атласное платье, тщетно старается утешить свою госпожу.
— Ну, полно, барышня. Ведь он-то уж здесь. Неловко, — шепчет Даша.
— Да что мне за дело! — отвечает Наденька и, быстро взглянув в зеркало на свои уже все равно распухшие глаза, принимается плакать снова.
Видимой причиной этих слез были сущие пустяки: замечание maman, что нужно торопиться, так как неловко заставлять ждать жениха; новое платье, которое почему-то казалось Наденьке испорченным. Что-то еще в таком же роде. Другие же причины, почему уже несколько дней Наденька скучала, капризничала, плакала совершенно неожиданно по целым часам, — были еще неизвестны, пожалуй, и ей самой.
Ей было всего семнадцать лет; идти за Тарасова ее не неволили; напротив, упорное ухаживание молодого гусара принималось сначала стариками Минаевыми неодобрительно, и только когда Наденька сама заявила, что Тарасов сделал предложение, ею принятое, — родители, будучи правил гуманных, согласились, тем более что против состояния, отличной карьеры, спокойного нрава жениха трудно было что-либо возразить.
Наденьке нравилась почтительная влюбленность этого высокого, несколько сумрачного офицера, ей было немножко страшно, когда он в первый раз просто и прямо, после третьего бала, на котором они были вместе, заговорил о женитьбе. Потом ей было забавно, когда все родные и знакомые Поздравляли ее, когда приезжал жених и их старательно, хотя ненадолго, оставляли вдвоем, и он, конфузясь больше, чем она, по-французски рассказывал о полковых новостях, осмеливаясь едва-едва коснуться губами ее руки. А последние дни ей было все это как-то не то скучно, не то тягостно, и сама еще хорошенько не понимая того, что происходило в ней, она томилась, зная, что изменить ничего невозможно, да даже не желая никаких изменений.