Словом, как в «Поучении отцов» сказано: «Возжелал господь очистить душу», — захотел бог облагодетельствовать Тевье и благословил его семью дочерьми — одна другой лучше, умные, красивые, крепкие, — сосны! Эх, быть бы им лучше безобразными, уродинами, — пожалуй, и для них было бы лучше, и для меня. Ибо что мне, скажите на милость, толку от доброго коня, если он на конюшне стоит? Что толку от красивых дочерей, когда торчишь с ними в глухомани и живого человека не видишь, кроме Антона Поперилы — сельского старосты, или писаря Федьки Галагана — верзилы с копной волос на голове и в высоких сапогах, да еще попа, чтоб ему ни дна ни покрышки! Имени его слышать не могу — и не потому, что я еврей, а он поп. Наоборот, мы с ним много лет хорошо знакомы, то есть в гости друг к другу не ходим, но при встрече здороваемся, то-се, чего на свете слыхать… Пускаться с ним в долгие рас суждения я не люблю, потому что чуть что, начинается канитель: наш бог, ваш бог… Я, конечно, не сдаюсь, перебиваю его поговоркой, говорю, что есть, мол, у нас изречение… Но и он меня перебивает и говорит, что изречения он знает не хуже моего, а может быть, и лучше. И как начнет шпарить наизусть наше Пятикнижие, да еще по-древнееврейски, только как-то по-своему… «Берешит бара элохим…»{47} Каждый раз одно и то же. Опять-таки перебиваю его и говорю, что есть у нас Мидраш… «Мидраш, — отвечает он, — это уже Талмуд», — а Талмуда он не любит, потому что Талмуд, по его мнению, — это чистое жульничество… Тут уж я вспыхиваю не на шутку и начинаю выкладывать ему все, что на ум придет. Думаете, это его трогает? Ничуть. Смотрит на меня, посмеивается и бороду расчесывает. А ведь ничего на свете нет хуже, чем когда ругаешь человека, с грязью его смешиваешь, а тот молчит. У вас желчь разливается, а тот сидит и усмехается!
Тогда я не понимал, но теперь мне ясно, что означала эта усмешка…
Возвращаюсь однажды домой уже к вечеру и застаю писаря Федьку на улице с моей Хавой, с третьей дочерью, следующей за Годл. Увидав меня, парень повернулся, снял передо мною шапку и ушел. Спрашиваю у Хавы:
— Что тут делал Федька?
— Ничего! — говорит.
— Что значит «ничего»?
— Мы разговаривали! — отвечает она.
— А что общего у тебя с Федькой? — спрашиваю я.
— Мы, — говорит она, — знакомы уже давно.
— Поздравляю тебя с таким знакомством! — говорю я. — Хорошая компания для тебя — Федька!
— А ты разве его знаешь? — отвечает она. — Знаешь, кто он такой?
— Кто он такой, я не знаю, — говорю я, — родословной его не видал. Но понимать — понимаю, что он, должно быть, очень знатного рода: отец его, наверное, был либо пастух, либо сторож, либо просто пьяница…
Тогда она мне заявляет:
— Кем был его отец, я не знаю и знать не хочу, — для меня все люди равны. Но то, — что сам он человек необыкновенный, это я знаю наверняка…
— А именно? — спрашиваю я. — Что же он за человек такой? А ну-ка, послушаем…
— Я бы сказала тебе, да ты не поймешь. Федька — это второй Горький.
— Второй Горький? А кто же такой был первый Горький?
Горький, — отвечает она, — это нынче чуть ли не первый человек в мире!..
Где же он обретается, — говорю я, — твой мудрец, чем он занимается и что он проповедует?
— Горький, — отвечает Хава, — это знаменитый писатель, сочинитель, то есть он книги пишет, и к тому же редкий человек, чудесный, замечательный, честный, тоже из простонародья, нигде не учился, все самоучкой… Вот его портрет.
При этом Хава достает из кармана карточку и показывает мне.
— Вот это, — говорю, — и есть твой праведник, реб Горький? Готов поклясться, что я его где-то видал: не то мешки на станции грузил, не то бревна в лесу таскал…
— Что ж, это, по-твоему, недостаток, если человек своими руками хлеб добывает? А ты сам не трудишься? А мы не трудимся?
— Да, да, — отвечаю я. — Конечно, ты права! В Писании прямо так и сказано: «От трудов рук своих будешь вкушать» — не будешь трудиться, — есть не будешь. Однако я все же не понимаю, чего здесь надо Федьке? По-моему, лучше бы ты была с ним знакома на расстоянии. Ты не должна забывать, — говорю, — «откуда пришел и куда идешь», — кто такая ты и кто он.
— Бог, — говорит Хава, — создал всех людей равными.
— Да, да! Бог создал Адама по образу и подобию своему. Нельзя, однако, забывать, что каждый должен искать себе ровню, как в Писании сказано: «Каждый по достатку своему».
— Удивительное дело! — перебивает она меня. — На все у тебя имеется изречение. А нет ли у тебя изречения насчет того, что люди сами поделили себя на евреев и неевреев, на господ и рабов, на богачей и нищих?
— Те-те-те! — отвечаю я. — Это ты, дочка, больно далеко хватила!
И объясняю ей, что так уж повелось на земле с первых дней сотворения мира.
— А почему так повелось?
— Потому что бог так создал мир!
— А почему бог так создал мир?
— Ну, знаешь, — отвечаю я. — Если мы начнем спрашивать, отчего да почему, так вопросам конца не будет!
— На то, — говорит она, — бог и дал нам разум, чтобы мы вопросы задавали…
Тогда я ей говорю:
— Есть у нас обычай: если курица петухом петь начинает, ее сейчас же к резнику волокут, как в молитве сказано: «Дарующий разум петуху…»
— А не хватит ли горланить? — вмешивается вдруг моя Голда, выходя из дому. — Уже час, как борщ на столе, а он все заливается!
— Вот те и здравствуй! Недаром мудрецы говорят: «У бабы слов — девять коробов». Тут о серьезных вещах толкуют, а она со своим молочным борщом!
— Молочный борщ, — отвечает Голда, — может быть, такая же серьезная вещь, как и все твои серьезные вещи…
— Поздравляю! — говорю я. — Новый философ выискался, прямо из-под печки! Мало того что дочери такими умными сделались, так и жена Тевье стала через трубу в небо летать!
— Уж раз заговорили про небо, так провались ты сквозь землю!
Как вам нравится такое приветствие, да еще натощак?
Словом, давайте, как пишется в книжках, оставим царевича и возьмемся за царевну, то есть за попа…
Однажды под вечер еду я домой с порожними крынками и у самой деревни встречаю его. Сидит на кованой бричке, сам правит лошадьми, а расчесанная борода развевается по ветру. «Ах ты, черт побери, думаю, хороша встреча!»
— Добрый вечер! — говорит он. — Не узнал меня, что ли?
— Скоро разбогатеете, батюшка! — отвечаю, снимаю шапку и хочу ехать дальше.
— Погоди немного, Тевль, — говорит он. — Куда ты так торопишься? Я хочу сказать тебе пару слов.
— Ну что ж! — отвечаю. — Если хорошее что-нибудь, пожалуйста! А если нет, — можно и до другого раза отложить.
— А что у тебя называется «до другого раза»?
— До другого раза, — говорю я, — это до пришествия мессии.
— Мессия, — отвечает он, — уже пришел…
— Ну, это мы уже слыхали не раз. Вы бы, батюшка, что-нибудь новое придумали…
— А я как раз и собираюсь! — отвечает он. — Хочу поговорить с тобой о тебе самом, то есть о твоей дочери…
Екнуло у меня сердце: какое ему дело до моей дочери?
— Мои дочери, — говорю я, — упаси бог, не такие, чтобы за них говорить надо было: они и сами за себя постоять могут.
— Но тут, — отвечает он, — такое дело, что она сама о нем говорить не может. Тут должен говорить другой, потому что речь идет о весьма существенном, собственно, о ее судьбе…
— А кого, — говорю, — касается судьба моего дитяти? Мне кажется, уж если зашел разговор о судьбе, то я своей дочери отец до ста двадцати лет, не правда ли?
— Конечно, — отвечает он, — ты своему дитяти отец. Но только ты слеп, не видишь, что дитя твое рвется в другой мир, а ты ее не понимаешь, либо понимать не хочешь…
— Не понимаю ли я ее или не хочу понимать, — об этом можно потолковать. Но вы-то тут при чем, батюшка?
— Меня, — говорит он, — это очень даже касается, потому что она сейчас в моем распоряжении…
— Что значит — в вашем распоряжении?