— Погодите-ка, — говорю я. — Бабушка вашей тещи, Соре-Ента, и тетка моей жены, Фруме-Злата, были как будто бы чуть ли не кровными двоюродными сестрами, а вы, если не ошибаюсь, женаты на средней дочери Борух-Герша, мужа Лея-Двоси. Но дело в том, что я забыл, как вас зовут, вылетело у меня из головы ваше имя. Как же вас зовут по-настоящему?
— Меня, — отвечает он, — зовут Менахем-Мендл, зять Лея-Двосиного Борух-Герша, — так зовут меня дома, в Касриловке.
— В таком случае, дорогой мой Менахем-Мендл, — говорю я ему, — тебе особая честь! Скажи же мне, дорогой Менахем-Мендл, что ты здесь поделываешь, как поживают твои теща и тесть? Как твои дела, как здоровье?
— Эх! — отвечает он. — На здоровье, слава богу, не жалуемся, живем помаленьку. А вот дела нынче что-то невеселые.
— Авось бог милостив! — говорю я и поглядываю на его одежду: потрепана сильно, а сапоги, извините, каши просят… — Ну, ничего! Господь поможет. Поправятся, надо думать, дела. Знаешь, как сказано: «Все суета сует», — деньги — они круглые: нынче там, а завтра здесь, — был бы только человек жив! А главное — это надежда! Надо уповать. А что приходится горе мыкать, так ведь на то мы и евреи! Как говорится: «Ежели ты солдат, — нюхай порох!» А в общем, — говорю, — вся жизнь наша — сон… Ты скажи мне лучше, Менахем-Мендл-сердце, каким образом ты вдруг очутился в Егупце?
— Что значит «очутился»? — отвечает он. — Уж я здесь полегоньку да потихоньку года полтора…
— Ах, вот как! — говорю я. — Стало быть, ты здешний, егупецкий житель?
— Ш-ш-ш! — зашипел он, оглядываясь по сторонам. — Не говорите так громко, реб Тевье! Здешний-то я здешний, но это — между нами!..
Стою я и смотрю на него, как на полоумного.
— Ты что? — спрашиваю. — Беглец? Скрываешься в Егупце посреди базара?
— Не спрашивайте, — говорит он, — реб Тевье! Все это правильно. Вы, наверное, не знаете егупецких законов и порядков… Пойдемте, — предлагает он, — и я вам расскажу, что значит быть здешним и в то же время нездешним…
И стал он мне рассказывать целую историю о том, как здесь люди мытарствуют…
— Послушай меня, Менахем-Мендл! — говорю я. — Съезди ко мне в деревню на денек. Отдохнешь, кости разомнешь. Гостем будешь, и желанным! Старуха моя так тебе обрадуется!
В общем, уговорил: едем. Приехали домой — радость! Гость! Да еще какой! Кровный четвероюродный брат! Шутка ли? Свое — не чужое! И пошли тары-бары: что слышно в Касриловке? Как поживает дядя Борух-Герш? Что поделывает тетя Лея-Двося? А дядя — Иосл-Менаше? А тетя Добриш? А дети их как поживают? Кто умер? Кто женился? Кто развелся? У кого кто родился и у кого жена на сносях?
— Ну, что тебе, — говорю я, — жена моя, до чужих свадеб и рождений? Ты позаботься лучше, чтоб перекусить было чего. «Всяк алчущий да приидет…» Какая там пляска, коли в брюхе тряска? Ежели есть борщ, — прекрасно, а нет борща, так и пироги сгодятся, или вареники, галушки, а то и блинчики, лазанки, вертуты… Словом, пускай будет блюдом больше, лишь бы скорее!
Короче говоря, помыли руки и славно закусили, как положено.
— Кушай, Менахем-Мендл, — говорю я, — ибо «все суета сует», как сказал царь Давид{23}, нет на свете правды, одна фальшь. А здоровье, — говорила моя бабушка Нехама — царствие ей небесное, умная была женщина! — здоровье и удовольствие в тарелке ищи…
Гость мой, — у него, у бедняги, даже руки тряслись, — на все лады расхваливал мастерство моей жены и клялся, что он уж и времени того не помнит, когда ему доводилось есть такие чудесные молочные блюда, такие вкусные пироги и вертуты!
— Глупости! — говорю я. — Попробовал бы ты ее запеканку или лапшевник — вот тогда бы почувствовал, что такое рай на земле!
Ну вот, покушали, молитву прочитали и разговорились каждый о своем, как водится: я о своих делах, он о своих. Я — о том, о сем, пятое-десятое, а он — об Одессе, о Егупце, о том, что он уже раз десять бывал «и на коне и под конем», нынче богач, завтра нищий, потом снова при деньгах и опять бедняк… Занимался такими делами, о которых я сроду и не слыхивал, дикими какими-то, несуразными: «гос» и «бес»{24}, «акции-шмакции», «Потивилов», «Мальцев-Шмальцев» — бог его ведает! А счет ведется прямо-таки сумасшедший — десять тысяч, двадцать тысяч… Деньги — что щепки!
— Скажу тебе по правде, Менахем-Мендл, — говорю я ему, — то, что ты рассказываешь о своих диковинных делах, — это, конечно, ловкости требует, уметь надо… Но одно мне не совсем понятно: насколько я знаю твою супружницу, меня очень удивляет, что она позволяет тебе эдак носиться и не приезжает к тебе верхом на метле…
— Эх, — отвечает он со вздохом. — Об этом, реб Тевье, лучше не напоминайте мне… Достается мне от нее и так… И в жар и в холод бросает… Послушали бы вы, что она мне пишет, — вы бы сами сказали, что я праведник! Но все это мелочь, на то она и жена, чтобы в гроб вгонять. Есть, — говорит, — кое-что похуже. Имеется у меня еще и теща. Рассказывать вам о ней мне не к чему, — вы сами ее знаете!
— В общем, — говорю я, — у тебя как сказано: «И пятнистые, и пегие, и пестрые…»{25} Болячка на болячке, а поверх болячки — волдырь!
— Совершенно верно, реб Тевье! Это вы очень правильно сказали. Болячка — болячкой, но волдырь, — отвечает он, — хуже всякой болячки!
Словом, проболтали мы таким манером до поздней ночи. У меня даже голова закружилась от всех этих историй и сумасшедших дел, от этих тысяч, которые то взлетают кверху, то свергаются вниз, от сказочных богатств Бродского… Всю ночь потом мерещились мне Егупец, полуимпериалы, Бродский, Менахем-Мендл со своей тещей… И только на следующее утро он наконец выложил все начистоту. В чем дело?
— Так как, — говорит он, — у нас в Егупце сейчас деньги, можно сказать, на вес золота, а товар полетел вниз, то вы, реб Тевье, могли бы в настоящее время отхватить порядочный куш, а меня вы бы очень поддержали, прямо-таки из мертвых воскресили бы!
— Рассуждаешь ты, как мальчик! — отвечаю я. — Думаешь, у меня егупецкие деньжищи, полуимпериалы? Глупенький! Дай бог нам с тобою в компании заработать до пасхи столько, на сколько я не дотянул до Бродского!
— Конечно, — говорит он, — я и сам понимаю… Но вы думаете, что для этого нужны большие деньги? Дайте мне, — говорит, — одну сотню, и в течение трех-четырех дней я сделаю вам из нее двести, триста, шестьсот, семьсот, — а почему бы и не всю тысячу?..
— Очень, — отвечаю я, — может случиться так, как в Писании сказано: «Барыш под рукой, да карман — за рекой…» Все это хорошо, когда есть чем рисковать. А как же быть, если и сотни нет? Вот и получается: «Пришедший в одиночку, в одиночку и изыде»{26}, — иначе говоря: хворобу вложил — лихоманку достал!..
— Бросьте! — говорит он. — Сотня у вас еще найдется, реб Тевье! При ваших заработках, при вашем добром имени, не сглазить бы…
— А что толку, — отвечаю я, — от моего имени? Имя, конечно, вещь хорошая, да беда в том, что я так при имени своем и остаюсь, а денежки-то все-таки у Бродского… Если хочешь знать в точности, то у меня всего-навсего едва ли сотня наберется. Да и ею надо тысячу дыр заткнуть: во-первых, дочь замуж выдать…
— Об этом и разговор! — перебил он меня. — Когда еще, реб Тевье, вам такой случай подвернется: вложить в дело одну только сотню, а получить, с божьей помощью, столько, чтобы хватило и на выданье дочерей и еще кое на что?
И снова пошла канитель на битых три часа. Он стал объяснять мне, как из одного рубля делают три, а из трех — десять. Перво-наперво, говорит он, вносят сотню и велят купить десять штук, — уж я и забыл, как это называется, — потом выжидают несколько дней, пока это самое не поднимется в цене… Тогда дают куда-то такое телеграмму и велят продать это, а на вырученные деньги купить вдвое больше… Потом это снова повышается в цене, и снова посылают телеграмму, и так до тех пор, пока сотня не превратится в две, две — в четыре, четыре — в восемь, а восемь — в шестнадцать. Чудеса, да и только! Видел он, говорит, в Егупце таких, что совсем еще недавно без сапог ходили, были маклерами, лакеями на побегушках… А сейчас у них собственные дома, палаты каменные, жены у них с желудками возятся, за границу лечиться ездят… А сами они носятся по Егупцу на резиновых шинах — фу-ты ну-ты! — и людей не узнают!