Вашего наисмиреннейшего, наипреданнейшего и наипослуш-нейшего
Жан- Жака Руссо.
Hoc
ВСКОРЕ после смерти, давая интервью на весьма серьезную тему - о жизни, великий Эуфросио Деросси пожелал рассказать нечто совсем не похожее на то, что еще несколько месяцев назад он бы выложил журналистам: про первозданную амебу, про первые шаги искусства, сделанные на заре истории, или что-нибудь в этом роде.
Там, где ему посчастливилось очутиться (он еще не вполне понимал, что это за место), ему было наплевать, что конкурсы в университете липовые, что правительство скоро разгонят, что железные дороги и здравоохранение совсем развалились и - даже что религия постепенно превращается в раздел антропологии. Теперь он понял, что важно совсем другое - то, над чем при жизни он бы наверняка посмеялся. Оглядываясь назад, он оценил масштабы того, что на земле кажется почти незаметным.
Вот, к примеру, философская тема, для которой ему непременно хотелось найти физиологическое объяснение, нащупать подход, предложить новую точку зрения. Нос. Теперь ему казалось, что проблема носа царственно возвышается в центре всего, доступного знанию. Мало того что на протяжении человеческой истории о носе были написаны многие страницы литературных произведений, что он не раз становился пробным камнем для живописцев, ваятелей, драматургов и волшебников пластической хирургии, - он даже определял человеческие характеры и судьбы! Достаточно вспомнить гениальных музыкантов и поэтов, в чьих огромных носах, как известно, скрыты способности к ассоциативному и метафорическому мышлению, или крупные носы вошедших в историю искателей приключений и эротоманов. Вспомнить Вольтера и его бессмертные слова о важности носа, нос Клеопарты, ставший водоразделом истории, нос как доказательство прозорливости Высшего существа, предвидевшего изобретение очков и необходимость обеспечить им в качестве опоры нарост на лице человека. Однако никто всерьез не занимался носом как органом обоняния, одного из основных чувств, средоточия метафизики, - как водится, за исключением Марселя Пруста, который из всех, кто интересовался данным предметом, оказался далеко не худшим.
Вот именно: обоняние как память, как средство вернуть прошлое.
Впрочем, Пруст умер молодым, в том возрасте, когда нос еще молод, и не успел исследовать противоположную сторону обоняния - ту, которая с наступлением зрелости и с пугающим приближением старости деликатно и незаметно для нас предвещает нам смерть. Так же и зеркала в наших домах - не возбуждающая подозрений дверь, через которую входит
Смерть: посредством их отвердевшей воды, сего безжалостного свидетеля, день за днем она предупреждает нас, что мы медленно, но неотвратимо движемся к разложению и к пустоте.
Он вспомнил себя - молодого отца, склонившегося над колыбелью первой дочурки. Странно, но сейчас он был совершенно уверен, что волну нежности, окутавшую его, когда он глядел на это луноликое, розовое, безволосое существо, поднял вовсе не пресловутый голос крови (в котором никто не сомневается, но существование которого, между прочим, не так легко доказать), а аромат запеленутого создания, пахнущего лесом, тальком, сладким потом, садовыми розами и мукой, с примесью смутных запахов моря, раскаленной на солнце черепицы, только что испеченного хлеба и свежего базилика, которые источала его юная наилюбимейшая супруга. Когда через двадцать пять лет его первая дочь, в свою очередь, родила дочку, склонившийся над колыбелью молодой дедушка и его обоняние вновь пережили похожее опьянение. Он узнал эти запахи. Но когда двадцать шесть лет спустя он попытался почувствовать те же ароматы, словно это было его неотъемлемым правом, принюхиваясь к коже новорожденного правнука, игра не удалась. Он вспомнил, как в тот день бегом спустился в сад и принялся нюхать лилии и гвоздики, нервно растирал пальцами листья шалфея и мяты, потом помчался на кухню, прижался ноздрями к косичкам чеснока и принялся открывать коробки с китайским чаем. Бледную тень былого удовлетворения доставила ему только луковица, которую он расчленил острым ножом на глазах у изумленной прислуги.
Пришлось смириться с очевидным: пока он путешествовал и сидел на заседаниях ученого совета, ходил в театр и бродил по горам, редактировал свои труды по истории и социологии, обоняние незаметно, словно воришка, на цыпочках убежало, а он жил себе, будто ничего не произошло, будто закат одного из немногочисленных доступных нам чувств не был равнозначен для него гибели Атлантиды.
Тем временем зрение и слух тоже стали сдавать. Однако для грусти и досады, вызванных открытием, что он больше не может читать, что не слышит телефон в соседней комнате, сразу нашлось целительное средство, дух печали был изгнан: две разные пары очков да шарик за ухом. Они стали частью его тела, и ущербности как не бывало.
Однако никто не додумался изобрести протез для обоняния. И теперь, в праздности странного и располагающего к размышлениям места, где он находился, неизвестно почему он сильнее всего тосковал об утраченном носе: чудесном перископе, делавшем самые тонкие открытия - те, о которых трудно поведать другим и которые насущно необходимы; об этом мосте, связавшем его с неведомым; об этой вести о главном, одновременно тайной и явной. Теперь, когда ожили воспоми-
нания, вставшие в ряд перед глазами его души, он, непонятно как, вдруг увидел сцену, которую при жизни почти сразу же стер из памяти, похоронил в глубинах своего я. У него день рождения - верно, ему исполнилось двенадцать. Он в Кортине с бабушкой и дедушкой; после праздничного обеда с именинным тортом он решает сходить на старую спортплощадку и начинает карабкаться вверх по тропинке. Внезапно его накрывает волной аромат свежескошенной травы - такой терпкий и сладкий, что он чуть не теряет сознание. Этот запах - соков травы, мха, лепестков цветов, примятых прошедшими косарями, - легок и прозрачен, как воздух: словно его окутывает, сжимает в объятиях живое существо с мириадом рук, мириа-дом подушечек пальцев, мириадом дыханий. Оно касается его щек, раскрывает ему губы, теплыми пальцами ласкает шею и уши, залезает под рубашку, спускается до икр и ступней, а потом поднимается вверх, в пах, наливает тяжестью руки. В это мгновение он чувствует, как комочек кожи, висящий внизу его тела, где-то на границе с душой, впервые обретает чувствительность, начинает менять свою форму, расправляется, словно легкое, стремящееся вместить весь хмель предчувствий и ароматов, и, словно в молитве, тянется вверх, как тот, кто возносит хвалу, восклицает и благодарит, - как воздел руки Тот, кто некогда приказал Лазарю: пробудись!
Близнецы
ВИКОНТЫ Лингвадока-Лингваглосса - близнецы Кази-миро и Франческо, обедневшие и позабывшие о былой роскоши, - проводили июль и август в Версилии, в пансионе "Море и сосны". Когда удар гонга созывал к ужину, братья - в темных костюмах и серебристых галстуках - направлялись к дверям столовой.
Но пересечь порог им было непросто, и прочие постояльцы, не носившие пиджака, наслаждались повторявшимся всякий раз представлением. Казимиро изящным жестом приглашал Франческо проследовать первым. Франческо без колебаний отказывался от подобной чести и, в свою очередь, простирал длань, указуя на дверь. Склонив голову в знак благодарности, Казимиро не спеша соглашался (если он соглашался) пройти. Никто не подсчитывал, кто из них сколько раз вошел в столовую первым в то лето, и никто так и не понял, сколько невольной иронии, а сколько искреннего чувства вкладывали они в привычную церемонию.
1. Город в Северной Италии (регион Венето), знаменитый лыжный курорт.
После ужина народ продолжал развлекаться, болтая с прислугой, которая рассаживалась вперемешку с постояльцами в плетеных креслах в саду. Прислуга докладывала, что из комнаты близнецов, спавших на раздельных кроватях, нередко доносились крики и оскорбления. Поминались давние обиды, связанные с наследством, но еще чаще, насколько можно было понять, - матримониальные планы, которые и у того, у и другого с треском провалились. Их оставила с носом некая донна Альфонса, устав от неутомимой воинственной страсти, которую питали к ней оба брата.