Наконец она не выдерживает:
— Когда обратно в свою деревню?
— Задалась вам деревня... — пробую улыбнуться, но не могу, мне жаль эту девушку, ее доверчивую красоту. Может, с тем у окна у нее было серьезно, было первый раз, а теперь нужно прощаться, уходить в разные стороны, чтоб никогда не свидеться, — и ей страшно. Выдержит ли ее память, не замучит ли в одинокие ночи, не сожмется ли молодость в самом начале — и уж мало тогда всей жизни, чтоб разогнуть ее, выпрямить, чтоб поверить в себя. Проводница протягивает мне билет, нескладно покачивает головой и вздыхает:
— Эх вы, мужики-и... Ничего вы не знаете. И не узнаете... — И смеется, но какой это смех — усталый и сдавленный, и насмешка в нем — насмешка над собой и над собственным горем, и над всеми девушками на свете, и нет в этом смехе никаких, никаких надежд, да и прошел быстро он, этот ненужный, сдавленный смех. Проводница поправляет на окне занавеску, пальцы у ней длинные, тонкие, и запястье ее тоже длинное, тонкое, сожми его — и порвется. И порвется... И в голове у меня больно, снова больно, уже не слышу поезда, ничего не слышу, не вижу, кроме нее.
21
Я схватил ее за руку и пульс еле услышал, и в том запястье рука совсем рвалась надвое — такая тонкая, узкая, жилки прощупались и ушли вниз под моими пальцами и прогнулись, и я подумал с ужасом, неужели когда-нибудь и она умрет, как отец мой, как Ваня на той далекой теперь войне. И когда я сжал запястье и когда руку стал гладить — мать глаза подняла, может, подумала, что я приласкать ее захотел, может, силы немножко вернулись, и глаза ее так блеснули и потянулись ко мне, так напряглась ее шейка, так губы сжались в сухую темную нитку, что подумалось: опять представилось с ужасом, что, наверное, умрет она скоро и жить ей недолго, совсем недолго. А я уж не помню, когда в последний раз приласкал ее, даже мамой-то называть стеснялся: мол, по-детски это и не по возрасту; а она смотрела тогда и покорно моргала, но глаза все равно стояли где-то издали, боясь совсем напугать меня, и пульс еле клевался.
— Из-за меня все. Надо было ее развлечь... Ну что я поделаю — я уж от гостей отвыкла, не знаю, что сказать, куда стул поставить.
Устала долго говорить, глаза ищут прощенья. И я от них отворачиваюсь.
— Вижу, как-то попросту надо, и делаю попросту, а не выходит. Кто она тебе — невеста ведь? Совсем невеста?
— Невеста.
— Ну вот. Сама чувствую, что невеста. А теперь что...
— Ну ладно, ладно, — прерываю ее и утешить хочется. Но у самого опять слова нет, а мать поглядывает на меня снизу.
— Сердце, Вася... Одни скоро останетесь. Заживете как надо. Да никуда она не уйдет от тебя, никуда! Заворотится... Разве девке уйти от парня? — И опять я взял ее руку, и услышал сухие жилки повыше запястья.
Она так взглянула в меня — никогда не забыть:
— Иди, Вася, к ним. Поди, отдышусь...
22
Я опять зашел в комнату, на пороге встретила бабушка:
— Ты кого это привез, парень? Ни в чем Нюрке не уступат. Зубатит и зубатит.
Аля услышала бабушку. И это стало последней каплей.
— Да идите вы! Все вы протухли!
И не успел я вмешаться, как Аля уже выскочила из-за стола, а Нюра закричала подбито:
— Зачем приезжала я? Ой, гоните обратно! Ой, убей, господи, коли есть ты!
Но Аля даже не обернулась и побежала на кухню. Когда я оказался возле нее, она уже оделась, в руках держала сумку, а слез уже не было, только бледность, такая бледность, что я позабыл обо всем и схватился за сумку. Она сумку отдернула.
— Прощай, женишок, целоваться некогда!
— Алентина, останься! — поднялась в дверях бабушка и шагнула к ней.
Аля остановилась, опять заговорила бабушка:
— Ты че взъелась? Мы же люди не худы, столько вынесли...
— Только одно, только одно — вынесли, вынесли, — сказала Аля тихонько.
Но до Нюры дошли слова, и она опять покраснела, схватилась за стул:
— Зато честно пожили...
— А мы что, нечестно? Откуда вы нас знаете?! — И опять не узнать ее голоса, но быстро успокоилась и даже взглянула на меня ободряюще, но я отвернулся, вспомнив о матери. Она стояла здесь же, на кухне, и сглатывала из стакана воду.
— Откуда вы нас знаете? — опять тихо спросила Аля, но теперь вышло у ней насмешливо, и Нюра подняла голову.
— А разве не обидно? Мертвого, говоришь, караулю? Из ума выжила?
— Да бросьте вы эти могилки!
— Ох и воструха ты. Побросашься — хватишься... — Но Аля уже не слышала ее последних слов, уже выскочила на крыльцо, и я тоже кинулся за ней, у двери оглянулся. У Нюры глаза смеются: за юбкой, мол, кинулся, и вот тогда-то, в тот последний миг, и пришла ко мне злость. Такая злость!.. А Нюра опять закричала:
— Останови, оближи ее!
— Замолчи, Нюра! — сорвалось у меня. Долго держалось, ко все равно сорвалось. И голос вышел дикий, чужой, а Аля уже скрипела воротами.
А Нюра опять забормотала:
— Ванечка так бы не сделал. Ох, не сделал бы, товарищи дорогие.
Я оглянулся на нее в упор, кровь зашла в голову:
— Отвяжись с ним! Он не любил тебя, а Тоньку, Тоньку, Тоньку Переулошну!!
Нюра задышала ртом, Я к воротам бросился, но Али уже там не было. На дорогу выбежал — и сразу ее увидел. Она бежала уже в конце улицы. Я закричал ей, но она быстрей побежала, а я кричал все громче, громче, хотелось убиться головой о дорогу и чтоб не встать никогда, но она бежала, не оглядывалась, и я не выдержал — кинулся следом. И уже догнал у самого моста, там, где останавливался городской автобус. Она ничего не сказала, только смеяться стала, потом уж и не смех совсем, а хохот, хохот, с ней случилась истерика, и вся деревня слышала это — вот он стыд мой, как пережить его, потом опять от меня побежала, и когда догнал ее, сказала мне совсем тихо, прямо в лицо:
— Я тебя ненавижу. И старух твоих ненавижу. Праведники...
И опять засмеялась, почти спокойно засмеялась, но когда заговорила, то зубы стучали, как от озноба:
— Суд устроили. «Ах, Васяня... Васяня». — Она передразнила Нюру, снова захохотала, но через секунду смолкла и поднесла лицо к самым моим глазам:
— Ненавижу вас всех, праведники! Жить от вас тошно. Никакой воли не даете... А в постель бы со мной собрался, тоже бы им доложил. А у тебя бы: «Васяня, а ты по любви?..», «А у нас в Грачиках, а у нас в Грачиках...» — передразнила Нюру и захохотала, и слезы опять, потом опять хохот.
Я схватил ее за руку, она вырвалась:
— Не люблю тебя!.. — и опять побежала, я снова не выдержал, кинулся за ней. Подошел автобус, как будто бы ждал нас. Она сразу прыгнула на подножку и скрылась внутри. В автобус входили свои — деревенские, все на меня хитро поглядывали, но выручил шофер: он быстро развернулся и дал прощальный гудок. И я поплелся назад.
В кухне никого не было. Сидели все в горнице. На меня никто не взглянул, только бабушка проворчала:
— Поди, пешком удрала?
— Проводил я...
— Ну, ладно, Христос с тобой.
У Нюры глаза не высохли, стояли в красных кружочках. Она ко мне даже головы не повернула, да и боялся я ее глаз. Мать пошевелилась на стуле:
— Нюра уезжать собралась... Вот сидим уговариваем, а она собралась.
— Пусть едет. Мне-то что?.. — вырвалось у меня, хоть не хотел этого, не ждал, опять сдержаться не мог. Нюра швыркнула носом.
— Хорош, парничок, заводишься, — проворчала бабушка и стала подниматься со стула. Когда поднялась, то опять на меня посмотрела.
— Умру, так не приводи ко мне Алентину. А то в могиле перевернусь. Каки вы нонче безжалостны. — И пошла в свою комнатку. Мать сказала ни с того, ни с сего:
— Поешь, Вася. Поди, чаю? — и, не услышав ответа, вздохнула тяжело: — Нюра-то ехать собралась, хочет укладываться.
Нюра глаза вскинула, заострились зрачки.
— Ему че?.. Ему бы за девкой бежать. Вон каки они. У всех память отшибло... А я на руках таскала, углаживала, уцеловывала, от всякой болезни спасала, от дождя, от ветра, от собачьего лаю, от взгляда урочливого. Сама кусок повкусне не съем — ему в молоко скрошу.