— Он должен на Ваню походить. Маленький-то походил, — опять обратилась ко мне Нюра, и я опять напряг всю память, но мальчик этот все ходил где-то издали, и даже та далекая буранная ночь не шла в голову, а точно приснилась, привиделась, а может, стояла во мне еще до рожденья.
— Ну какой он? — канючила Нюра, нетерпеливо помахивая сеткой и все стремясь заглянуть мне в глаза, но я не давался.
— Обыкновенный. Пацан спокойный, не драчливый, — добавил я уже на всякий случай и вдруг вспомнил: — Он голубей любил!
— Смотри ты! А ты молчал! Голубей любил! — все удивлялась Нюра и даже повеселела и прибавила шаг.
От могил сильно пахло мокрым песком. Отчего на кладбищах так сильно пахнет песок. И ограды, ограды. Но все-таки деревянных оград побольше, чем железных, и они здесь проще, сердечней, только вид у них виноватей среди своих железных подруг. Многие кресты сгнили и лежали рядом с могилами. Кресты эти никто не починял, не ставил обратно, значит, все наследники уехали на чужую сторону и забыли про свою кровь. Нюра точно слышит мои мысли, дотрагивается до моей ладони, просит вниманья, и голос ее переходит на шепот:
— Сколько кругом сирот. Жили, поди, плодились, на деток надеялись, а они позабыли, — и вдруг совсем тихо, на полушепоте говорит: — И Ваня так лежал бы. Не приедь я — кто бы приласкал его, кто бы могилу украсил. Эх, люди, люди, от крови своей отреклись. И ради чего-о?.. Ты слышишь меня, Васяня? Ради чего кровь родну забывают, память теряют... Ты все же ответь мне? Ради чего? Да не молчи ты? Ну-у? Думаешь, с ума спятила, а я все об этом думаю... Ну чего?.. Погляди вон: могилка вся вытоптана, загажена, а там, поди, человек лежит. Челове-ек! — Она остановилась возле изъеденного лошадиными копытами бугорка и подняла с могилы горстку земли. Потом достала из кармана чистый платочек и ссыпала туда землю.
— Увезу с собой, не велик груз.
— А зачем? — не вытерпел я, и Нюра взглянула на меня как-то вкось, кособоком, потом, схохотнула, и этот быстрый смешок удивил и обидел.
— Зачем, зачем? — передразнила опять и надолго замолчала.
Мы опять зашагали вперед. Утро двигалось теплое, по воздуху несло паутинку, и она висла на крестах. По-летнему жужжали мухи, рассеивая тишину. На соснах вытопилась смола, особенно много ее возле самых корней, у подножья, и этот первозданный янтарь переливается и горит. Зато наверху, в самых густых лапах порхают серые безглазые пташки, здесь так и зовут их — слепыши. Эти слепыши садились к нам под ноги, подлетали так близко, что я различал у них перья на самой макушечке, измазанные в какой-то пыльце. Над клювом у них были черные бровки, и эти бровки все время подрагивали. Но вот мы вышли на опушку, и пташки исчезли.
Колина могила была на краю бора, на высоком бугристом месте. Лет пять назад я посадил ему сирень и сделал оградку — покрыл ее штакетником, и сейчас эта сирень и оградка умилили Нюру.
— Кто-то заботился же. Поди, Маруська...
— Это я сделал, — сказал я тихонько.
— Ты сам, Васяня?! И сам тесу достал и приколотил? И сам сирень принес? — допытывалась она торопливо, и в это время вся раскраснелась, и щеки ее тряслись внизу по-старушечьи, и казалось, что она сейчас пьяненькая — так смешно она наскакивала на меня.
— Неуж все сам?
— Сам, сам, — засмеялся я громко и откровенно, но она запретила.
— Смех у могилы — нехорошо... Его обидишь, Колю. Ну ладно, а вот лавочку ты зря не сделал. Сейчас бы рядком посидели, с тобой, Колю бы вспомнили, ребячество ваше... Совсем доверюсь: стала я тебя в последнее время во сне видеть, часто прямо. Как усну — так увижу. То в рубашечке бежишь коротенькой, то совсем без рубашечки. Только поймать хочу — ты всю обмочишь меня, — и я проснусь. И хорошо и смешно. А как подумаю — ведь это предчувствие. Бежишь ты куда-то, и надо тебя остановить. Вот и поехала к вам. Натосковалась... — И она взглянула даже не на меня, а просто в мою сторону и так горько прищурилась, что я отвернулся. Постояли, помолчали, потом я присел на траву, она тоже рядом присела, но прежде попросила разрешенья.
— Можно с тобой рядышком? Чтоб тесненько, бочок о бочок. Ох, господи, я согрешила — увиваюсь возле тебя, как девка. А ноги-то у тебя как выросли и руки-то! Как идет время, и почему нас от болей не вылечит. Только вывернется солнышко и опять жди град... В молодости все родить хотела, а потом без Вани кака тут роженица. Ну ничего — вон какой у меня сынок поднялся. — Она обняла меня за плечо, осторожно и вкрадчиво. — Как девку-то твою зовут? Ой, выпало из ума — Алентина же. Ты ее хоть покажи мне, покажи. Нянька, мол, требует перед очи, — засмеялась Нюра и протянула вперед ноги. Протянула их далеко и вдруг с какой-то виноватой просьбой задала свой роковой вопрос. Я давно уж ждал его, но она, видно, стеснялась меня, только теперь насмелилась: — Ты помнишь, как я тебя нянчила? Как таскала на себе?
— Помню! — соврал я и сразу стыдно стало, прямо невыносимо, и я отвернулся и начал пересыпать песочек с ладони на ладонь.
— Помнишь ли?.. — ответила она еле слышно и сама себе сказала: — Едва ли помнишь. Время-то ушло...
Она задумалась, большим пальцем поцарапала за ухом — и рассмеялась.
— А ты рос ничего, круглый, пузатенький, мать с отцом оба работали — че хотел, то и ел. А ревливый был, ох и ревливый! Как Леонида Степановича на фронт отправляли, ох и поревел тогда. И поревел же, матушка ты моя, как вынесло твое горлышко. — Она погладила меня по волосам, как маленького, беспомощного, и сразу испуганно отдернула руку, как обожглась.
— Тебе, поди, неладно это? Лезет нянька с соплями. Ну че поделаешь, не часто ездим... Так вот, заревел ты, а отец взял тебя на закрошки, а ты орешь, а ты орешь — прямо лопнешь. Леня и говорит нам: сбегайте, мол, в школу за Серухой, я Ваську покатаю. Отец-то по кровям из крестьян, дед его из Пскова в нашу сторонку пришел. Пригнала голодуха, господь с ней... Вот и любил лошадок-то, хоть и учительствовал. Да-а... Вспрыгнул он на Серуху, тебя подали, а он как понужнул да взвикнул — и вдоль деревни таким метляком. Воротились — ты веселенькой, отец веселенькой, вроде и войны нет. И больше уж не кричал ты, даже когда Тимофеевну отпаивали... Не надоело тебе? — Она закрыла глаза и стала дышать ровно, спокойно. Я подумал, может быть, задремала.
Уже поднялось высоко солнце, стало много грачей вверху: под осень они собирались опять табунами, готовясь к отлету. По небу шли облака. Я смотрел в высоту, в то место, где остановилось млечное облачко, но сколько ни напрягал память — не мог услышать там, в своем далеком, ни отца, ни Нюры — тихой послушной няньки, не мог увидеть глаз той серой школьной кобылы, на которой катал меня на прощанье отец. Где он лежит теперь? В какой земле? Какой ветер трогает его прах, какой дождь мочит?.. А может, лежит он совсем близко от Вани, от тех Грачиков, а может, в той же могиле лежит — кто знает? Похоронной-то не было — без вести. Без вести... Сколько их было таких, что без вести. Облачко стояло надо мной. Я загадал: если оно тронется сейчас с места — буду счастливым. И мне показалось, что оно медленно пошло вперед, хоть и ближние облака стояли недвижно, но мое облачко пошло вперед, в далекую южную сторону, и вот уж его совсем нет — может, ушло далеко, может, растаяло. Я так и не понял.
— Давай о Коле говорить. Не могу я, когда молчат. И боюсь молчальников. Как замолчит человек — значит, обиделся, значит, ты в чем-то согрешил перед ним... Да не молчи ты, моя матушка! — Она опять взглянула на меня с радостной виноватостью, опять к моей голове рукой потянулась, но в последний миг задумалась и опустила глаза. Хотелось ободрить ее, признаться в чем-то тайном, таком тайном, невысказанном, что встает за душой ночами и выйти просится, хотелось приласкать ее каким-нибудь тихим обычным словом, но в горле затвердело и мучил стыд. Я опять заметил в себе, что стыжусь ее, стыжусь ее преданной откровенности и боюсь в это время себя. Наверное, пугала Нюрина доверчивость и непонятная простота, и я еще больше мучился, и хотелось убежать от нее, скрыться с глаз. Но кто мне поможет.