Я снял копию с ее письма, чтобы сохранить у себя — вот она, — и отправился на улицу Пайен. Тревога победила действие опиума. Октав, как безумный, метался по саду.

— Напишите ответ, — сказал я, подавая ему письмо его жены. — Попытайтесь успокоить целомудрие страдающей женщины. Это труднее, чем захватить врасплох невинность, которая отдается по неведению, из любопытства.

— Она моя! — воскликнул граф, и лицо его озарилось счастьем, когда он углубился в чтение.

Он знаком попросил меня оставить его одного, боясь моего испытующего взгляда. Я понял, что чрезмерная радость и чрезмерное горе подчиняются одним и тем же законам; и я пошел навстречу госпоже де Куртвиль и Амелии, которые обедали в этот день у графа.

Как ни очаровательна была мадемуазель де Куртвиль, я почувствовал, увидев ее, что любовь многолика и что женщины, способные внушить нам истинную любовь, встречаются крайне редко. Невольно сравнивая Амелию с Онориной, я находил больше прелести в женщине, которая согрешила, чем в этой невинной девушке. Для Онорины верность была не просто обязанностью, но выстраданным сознанием долга; Амелия готова была с безмятежным видом произнести торжественные обеты, не понимая ни их значения, ни налагаемых ими обязательств Измученная, полумертвая женщина, грешница, жаждущая утешения, казалась мне неизъяснимо прекрасной; она возбуждала великодушие, свойственное человеку, она требовала от любящего всех сокровищ сердца, величайшего напряжения душевных сил, она наполняла жизнь, вносила в нее борьбу за счастье, между тем как Амелия, чистая и доверчивая, замкнулась бы в кругу семьи и материнства, где обыденное должно было заменить поэзию, где мне не пришлось бы ни бороться, ни добиваться победы Разве юноша, делая выбор между тихими долинами Шампани и снежными Альпами, грозными, но величественными, мог бы избрать мирную и однообразную равнину? Нет, подобные сравнения на пороге мэрии вредны и гибельны. Увы, надо многое испытать в жизни, пока поймешь, что брак несовместим со страстью, что любовные бури не могут служить основой семьи. После трепетных мечтаний о несбыточной любви, фантастических видений, мучительных наслаждений любви идеальной я видел перед собой убогую действительность. Что вы хотите? Пожалейте меня! В двадцать пять лет я сомневался в самом себе. Но я принял мужественное решение. Я отправился к графу, чтобы сообщить ему о прибытии родственниц, и увидел, как он помолодел от возродившейся надежды.

— Что с вами, Морис? — спросил он, пораженный моим расстроенным видом.

— Граф…

— Как, вы больше не называете меня Октавом? Вы, кому я буду обязан жизнью и счастьем?

— Дорогой Октав, если вам удастся вернуть графиню к исполнению ее долга, — я хорошо изучил ее (он взглянул на меня так, как Отелло, вероятно, смотрел на Яго, когда тому удалось заронить первое подозрение в душу мавра)… Она не должна больше встречаться со мной, не должна знать, что Морис был вашим секретарем. Никогда не произносите моего имени, пусть никто не напоминает ей обо мне, иначе все погибнет, вы назначили меня докладчиком дел в Государственном совете, так дайте мне лучше какой-нибудь дипломатический пост за границей, какое-нибудь консульство и проститесь с мыслью женить меня на Амелии. О, не тревожьтесь, — сказал я, заметив, что он вздрогнул, — я доведу свою роль до конца.

— Бедный друг мой, — вздохнул он, крепко пожав мне руку и сдерживая слезы, увлажнившие его глаза.

— Вы дали мне перчатки, — сказал я, смеясь, — но я не надел их, вот и все.

Тогда мы условились о том, как я должен держать себя с графиней; вечером мне предстояло встретиться с ней. Дело было в августе, день стоял знойный, надвигалась гроза; небо казалось багровым, цветы изливали удушливый аромат, парило, как в бане, и я невольно подумал, как было бы хороню, если бы графиня уехала куда-нибудь в Индию. Но я увидел ее. Она сидела под деревом на деревянной садовой скамье со спинкой, ноги ее покоились на деревянной подставочке, и носки туфель чуть виднелись из-под оборки платья белого муслина с голубыми бантами; лицо ее обрамляли локоны. Не вставая, она указала мне рукой место возле себя, говоря:

— Не правда ли, мое положение безвыходно?

— В той жизни, какую вы сами себе создали, — возразил я, — но не в той, которую я хочу создать для вас; стоит вам лишь захотеть, и вы будете очень счастливы…

— Но как? — спросила она.

Она ждала ответа, затаив дыхание.

— Ваше письмо в руках графа.

Онорина вскочила, как испуганная лань, отбежала на несколько шагов, прошлась по саду, долго стояла неподвижно, потом, поднявшись в гостиную, села там в одиночестве; дав ей время оправиться после этого неожиданного удара, я пошел к ней.

— И вы называете себя другом?.. Нет, вы — предатель, может быть, шпион моего мужа. Инстинкт женщин равносилен проницательности великих умов.

— Ваше письмо требовало ответа, не правда ли? Только один человек в целом мире может ответить вам… Прочтите же ответ, дорогая графиня, и, если, прочитав его, вы не увидите никакого выхода, «предатель» докажет вам, что он верный друг, — я отыщу для вас такой монастырь, откуда даже могущество супруга не сможет вас извлечь; но, прежде чем уйти от мира, выслушайте противную сторону. Существует закон божественный и человеческий, которому даже ненависть должна подчиняться, — он повелевает не выносить приговора, не выслушав защиты. До сих пор вы только обвиняли, как балованное дитя, никого не слушая и затыкая уши. Но самоотверженная любовь, длящаяся семь лет, имеет свои права. Итак, прочтите ответ вашего мужа. Через дядю я передал ему копию вашего письма, и дядя спросил графа, что бы он ответил, если бы его жена написала ему такое письмо. Поэтому вы не скомпрометированы. Старик сам принесет вам письмо графа. Из уважения к самой себе вы должны при этом святом человеке и при мне прочесть письмо, иначе вы будете просто строптивым и злым ребенком. Принесите эту жертву обществу, закону, богу.

Она не видела в этой уступке никакого посягательства на ее женскую волю и поэтому согласилась. Все мои действия за последние четыре — пять месяцев строились в расчете на эту минуту. Но ведь и пирамиды заканчиваются острием, на котором может поместиться лишь маленькая птичка. Граф возлагал все свои надежды на этот последний час, и он дождался его. Самым ярким воспоминанием моей жизни всегда будет появление моего дяди в десять часов вечера на пороге этой гостиной в стиле помпадур. Его серебристые седины, выделявшиеся на фоне черной одежды, его величаво-спокойное лицо произвели на графиню магическое впечатление: ей показалось, будто освежающий бальзам коснулся ее ран, ее как бы озарил отблеск той добродетели, которая, сама того не ведая, излучает свет.

— Господин аббат Лоро, — доложила тетушка Гобен.

— Вы пришли к нам с вестью о мире и счастье, дорогой дядя? — спросил я его.

— Мы всегда обретаем мир и счастье, когда соблюдаем указания церкви, — отвечал дядя, передавая Онорине следующее письмо:

«Моя дорогая Онорина!

Если бы вы оказали мне милость и доверились мне, если бы прочли письмо, которое я написал вам пять лет назад, вы избавили бы себя от пяти лет напрасного труда и лишений, приводивших меня в отчаяние. В том письме я предлагал вам договор, условия которого рассеяли бы все ваши опасения и сделали бы возможной нашу совместную жизнь. Я горько упрекал самого себя, за семь лет страданий я постиг всю тяжесть своей вины. Я плохо понял сущность брака. Я не сумел вовремя угадать угрожавшую вам опасность; в доме моем обитал ангел, и господь сказал мне: „Оберегай и храни его!“ Создатель наказал меня за безрассудную самоуверенность. И теперь вы не можете нанести себе ни одного удара, не поразив и меня в самое сердце; Смилуйтесь надо мной, дорогая Онорина! Я понимаю горечь воспоминаний и не хочу, чтобы вы возвращались в старый особняк на улице Пайен, где я могу еще жить без вас, но не в силах был бы поселиться вместе с вами. Я с радостью отделываю и украшаю для вас другой дом в предместье Сент-Оноре, куда надеюсь ввести не жену, возвращенную мне законом, а сестру, которая позволит мне запечатлеть на своем челе чистый поцелуй, каким отец каждый день благословляет любимую дочь. Неужели вы лишите меня права, которое я завоевал вопреки вам, — права заботиться о ваших нуждах, о ваших развлечениях, о самой жизни вашей? Лишь материнское сердце полно беззаветной любви и всегда готово прощать; вы не знали другой матери, кроме моей, и она, без сомнения, сумела бы помирить вас со мной. Но как вы не угадали, что в моей груди бьются два сердца, — сердце вашей родной матери и матери приемной! Да, дорогая, моя любовь к вам не навязчива, не придирчива, это та любовь, что не дает заботам омрачить лицо обожаемого ребенка. За кого принимаете вы меня, друга вашего детства, Онорина, считая меня способным требовать неискреннихпоцелуев, разрываясь между радостью и тревогой? Не бойтесь, вам не придется переносить униженных молений страсти; я тогда лишь осмелился позвать вас к себе, когда убедился, что могу предоставить вам полную свободу. Ваша гордость, развившаяся в уединении, преувеличивает трудности: живите у меня, как у брата или отца, это не принесет вам страданий, может быть, не даст и радостей, но вы не встретите ни насмешки, ни равнодушия, ни сомнений в вашей искренности. Вас всегда будет окружать атмосфера ровная, мягкая, без бурь и непогоды. Если позднее вы почувствуете, что вы у себя дома, как в своем флигеле, и пожелаете внести в нашу жизнь какие-нибудь утехи, удовольствия, развлечения, — вы расширите по своему усмотрению рамки этого круга. Материнскому чувству неведомо ни осуждение, ни жалость, — это любовь бескорыстная, любовь без желаний. Я боготворю вас и сумею подавить те чувства, которые могли бы вас оскорбить. Таким образом, мы оба будем честны по отношению друг к другу. Нежность сестры, дружеское участие — вот чего просит тот, кто хочет быть вашим спутником: его же страсть вы можете измерить по тому, как он будет стараться утаить ее от вас. Ни вы, ни я не станем ревновать к прошлому, у нас обоих достаточно здравого смысла, чтобы смотреть только вперед. Итак, в новом особняке вы будете жить, как на улице Сен-Мор; оставайтесь по-прежнему чистой, независимой, одинокой, занимайтесь тем, чем захотите, руководясь собственной волей; но к этому прибавится законное покровительство супруга, которого сейчас вы принуждаете к потаенным рыцарским подвигам, всеобщее уважение, придающее женщине так много блеска, и богатство, которое позволит вам делать столько добрых дел. Онорина, если вы пожелаете вернуть себе бесполезную свободу, стоит вам только попросить, и вам не воспрепятствует ни церковь, ни закон: все будет зависеть от вашей гордости, от вашего собственного побуждения. Того, что вас пугает, могла бы опасаться моя жена, но не друг и не сестра, по отношению к которой я буду неизменно почтителен и деликатен. Для моего счастья достаточно одного — видеть вас счастливой, и ядоказал это за семь лет. Порукой моих слов, Онорина, служат те цветы, которые вы делали: свято хранимые, орошенные моими слезами, они, подобно письменам перуанцев, заключают историю наших горестей. Возможно, этот тайный договор не понравится вам, дитя мое, но я просил святого человека, который передаст письмо, не говорить ни слова в мою пользу. Я не хочу, чтобы вы вернулись ко мне из страха, внушенного церковью, или по велению закона. Только от вас самой хочу я получить то простое и скромное счастье, о котором прошу. Если вы будете упорствовать, обрекая меня на мрачную, одинокую жизнь, лишенную даже улыбки милой сестры, на ту жизнь, которую я веду уже девять лет, если вы останетесь в вашей пустыне, одинокая, бесстрастная, — моя воля склонится перед вашей. Не тревожьтесь, я не нарушу вашего спокойствия, как не нарушал его до сих пор. Я прикажу уволить того безумца, который вмешался в ваши дела и, быть может, огорчил вас…»