Изменить стиль страницы

— Бездомные!

Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.

Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.

Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.

Другие прошли еще немного и сели у дороги.

Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.

— Будет, Катюша…

Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.

— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…

Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.

— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья… — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.

— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.

— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.

— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.

— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.

— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.

— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…

— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.

— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?

— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.

— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?

— Да вроде как был, — сказала Павла.

— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.

— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.

— Какой? — переспросила Верка Стриженая.

— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.

— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.

— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…

— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.

Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.

Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.

Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.

— Дождика бы… — сказала Катерина.

— Хорошо бы… — отозвалась Павла.

Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.

Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают прошедшую болезнь.

На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.

Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.

— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.

— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.

— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!

— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?

— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!

— Без закону… — усомнилась Павла.

— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!

И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.

Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.

Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.

— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.

Прошла было дальше, но остановилась.

— Замерзнет ведь…

Вернулась, затормошила:

— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!

Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.

— И щека-то у тебя белая… И ухо!

Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.

— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!