— Чего ты стонешь? — сказал Уленшпигель. — Она ведь недурна в этом виде, полуголая, в кисейном платье с разрезами, сквозь которые видно ее свежее тело. Но она слишком молода, это не твоя жена.

— Сын мой, — говорил Ламме, — это она, сын мой! Я узнал ее. Поддержи меня, я не могу шагу сделать. Кто мог о ней это подумать? Так бесстыдно плясать в цыганском наряде! Да, это она; смотри, эти стройные, изящные ноги, ее руки, обнаженные до плеч, ее круглые, золотистые груди, до половины выглянувшие из ее прозрачного платья, смотри, как она дразнит красным платком большую собаку, которая прыгает за ней.

— Это египетская собака, — сказал Уленшпигель, — в Нидерландах нет такой породы.

— Египетская… не знаю… но это она! Ах, сын мой, я ничего не вижу. Вот она подобрала юбку повыше, чтобы еще больше обнажить свои пухленькие икры. И она смеется, чтобы мы видели ее белые зубки и слышали ясный звон ее нежного голоса. И сверху распахнула платье и откинулась назад. О, эта шея влюбленного лебедя, эти голые плечи, эти смелые, ясные глаза! Бегу к ней!

И он спрыгнул с осла.

Но Уленшпигель удержал его, говоря:

— Эта девочка вовсе не твоя жена: мы подле цыганского табора, берегись! Видишь там дым за деревьями? Слышишь собачий лай? Смотри, уж бежит на нас стая, смотрит и, чего доброго, набросится. Спрячемся лучше в кустах.

— Не стану прятаться, — ответил Ламме, — это моя жена, такая же фламандка, как и мы с тобой.

— Ты слепой дурак, — Сказал Уленшпигель.

— Слепой? Нет! Я отлично вижу, как она там полуголая пляшет, смеется и дразнит большую собаку. Она притворяется, будто не видит нас, но, уверяю тебя, она нас видит. Тиль, Тиль, смотри же! Собака бросилась на нее и повалила ее на землю, чтобы вырвать красный платок. Она упала, кричит жалобно.

И Ламме стремительно бросился к ней с криком:

— Милая моя, дорогая жена моя! Где ты ушиблась, красавица моя? Что ты так хохочешь! Твои глаза выпучены от страха.

Он целовал ее, ласкал и говорил:

— Но где же твоя родинка, что была под левой грудью? Я ее не вижу, где она? Ой, ой, ты не жена моя! Господи создатель!

А она хохотала неудержимо.

Вдруг Уленшпигель крикнул:

— Берегись, Ламме!

И Ламме, обернувшись, увидел пред собой долговязого цыгана с тощим смуглым лицом, напоминающим peper-koek — ржаной пряник.

Ламме схватился за свой дротик, принял оборонительное положение и закричал:

— На помощь, Уленшпигель!

Уленшпигель был уже здесь с мечом в руке.

Но цыган сказал на верхненемецком:

— Gibt mi ghelt, ein richsthaller auf tsein (дай мне денег, рейхсталер или десять).

— Видишь, — сказал Уленшпигель, — девочка с хохотом убежала и всё оборачивается, смотрит, не идет ли кто за ней следом.

— Gibt mi ghelt, — повторил цыган, — заплати за любовное удовольствие. Мы народ бедный и ничего дурного вам не сделаем.

Ламме дал ему дукат.

— Чем ты занимаешься? — спросил Уленшпигель.

— Всем на свете, — ответил цыган. — Мы мастера на всякие чудеса ловкости и умения. Мы играем на бубне и танцуем венгерские танцы. Многие из нас изготовляют клетки и жаровни, на которых можно жарить отличное жаркое. Но вы все, и фламандцы и валлоны, боитесь нас и гоните нас. И так как поэтому мы не можем питаться трудом рук своих, приходится нам жить воровством: крадем у крестьян овощи, мясо, птицу, которых они нам не продают и даром не дают.

— Что это за девушка, которая так похожа на мою жену? — спросил Ламме.

— Это дочь нашего старшины, — ответил цыган.

И он продолжал потихоньку, как бы со страхом:

— Господь поразил ее любовным безумием, и она не знает женской стыдливости. Едва она увидит мужчину, как бессмысленное веселье овладевает ею и она смеется безудержу. Она почти не говорит, и долгое время ее считали совсем немой. По ночам она сидит, хныча, у костра, иногда плачет или смеется без всякой причины, показывает на живот, говорит, что там болит. Летом к полудню после еды на нее находят припадки самого дикого безумия. Она раздевается почти догола подле нашего табора и пляшет. И никакого другого платья, кроме прозрачного тюля или кисеи она носить не хочет, и зимой лишь с величайшими усилиями нам удастся закутать ее в суконную накидку.

— Что же, — спросил Ламме, — неужто у нее нет любовника, который помешал бы ей так отдаваться первому встречному?

— Нет, — ответил цыган, — ведь когда путники подходят к ней ближе и видят ее безумные глаза, они испытывают скорее страх, чем любовь. Этот толстяк был смел, — прибавил он, показывая на Ламме.

— Пусть болтает, сын мой, — сказал Уленшпигель, — это треска, что клевещет на кита. От кого из них ворвани больше?

— У тебя сегодня злой язык, — сказал Ламме.

Но Уленшпигель, не слушая его, спросил цыгана:

— Однако что же она делает, если другие оказываются такими же смелыми, как и Ламме?

— Получает свое удовольствие и свой заработок, — мрачно ответил цыган. — Кто пользовался ею, платит за развлечение, и эти деньги идут на ее наряды и на нужды стариков и женщин.

— Значит, она никого не слушается? — спросил Ламме.

— Не мешайте тем, кого поразил господь, жить по своей прихоти, — ответил цыган, — ибо тем выразил господь свою волю. Таков наш закон.

Уленшпигель и Ламме отправились дальше. И цыган важно и величаво возвратился в табор. А девушка хохотала и плясала на поляне.

XL

По пути в Брюгге Уленшпигель сказал Ламме:

— Много денег мы издержали: на вербовку солдат, на уплату сыщикам, на подарок цыганке, не говоря уже о многочисленных olie-koekjes — оладьях, которых ты с радостью готов съесть хоть сотню, лишь бы не продать ни одной. Придется, невзирая на твое обжорство, жить благоразумнее. Давай сюда твои деньги, я буду вести общее хозяйство.

— Согласен, — сказал Ламме и отдал ему кошелек. — Только не мори меня голодом. Ибо не забывай, что, как я ни толст и ни объемист, мне потребно сытное и обильное питание. Ты тощий и дохлый, так тебе, может, и полезно целый день питаться воздухом и дождем, подобно дощатой мостовой и набережной. Во мне же воздух опустошает желудок, а дождь возбуждает жажду: мне нужна другая трапеза.

— Получишь добродетельную постную еду. Ей и самое упитанное брюхо противостоять не может: оно понемногу съеживается, так что какой угодно толстяк становится сухопарым. И скоро мой дражайший Ламме, освобожденный от жира, будет бегать, как олень.

— О горе, — вскричал Ламме, — куда еще приведет меня моя тощая судьба! Я голоден, сын мой, — пора ужинать.

Свечерело. Предъявив у Гентских ворот свой паспорт, они въехали в Брюгге, причем должны были уплатить по полсу за себя и по два — за своих ослов. Ламме впал в грустное раздумье по поводу слов Уленшпигеля и сказал:

— Ужинать скоро будем?

— Да, — ответил Уленшпигель.

Они остановились in de Meermin, в заезжем доме «Сирена», каковая и красовалась в виде вызолоченного флюгера на верхушке крыши.

Они поместили своих ослов в конюшне, и Уленшпигель заказал на ужин для себя и для Ламме хлеб, пиво и сыр.

Подавая это скудное угощение, трактирщик насмешливо улыбнулся. Ламме ел вяло и тоскливо смотрел на Уленшпигеля, который так обрабатывал слишком старый хлеб и слишком молодой сыр своими челюстями, точно это были дрозды. И Ламме выпил свой стаканчик пива без удовольствия. Уленшпигель смеялся, видя его таким страдальцем. И еще кто-то смеялся, кто был во дворе корчмы и иногда заглядывал в окно. Уленшпигель заметил, что это женщина, прячущая свое лицо. Он решил, что это, верно, какая-нибудь игривая служанка, и не думал больше об этом. Он смотрел на Ламме, такого бледного, жалкого и печального от неудовлетворенных вожделений своего желудка, что жалость овладела им, и он уж хотел заказать для товарища яичницу с колбасой или тушеное мясо с бобами, или другое блюдо, как вдруг в комнату вошел трактирщик и, сняв шляпу, сказал:

— Если господам приезжим угодно получить лучший ужин, то прошу заказать, что им угодно.