Изменить стиль страницы

— О! Да, — всхлипнула Гритье.

— Замолчите, мсье, замолчите, — заговорила Розье, — нечего приставлять мне нож к горлу, дайте же чуть поразмыслить и…

Она осеклась, опустив голову и плача горючими слезами.

— Как ты добра! — сказала Гритье. — Но не надо так уж печалиться, я еще долго, долго останусь с тобою. Через три месяца, через полгода, когда ты захочешь, матушка. А сейчас я хочу обнять тебя крепко-крепко…

Розье, совершенно просиявшая, раскрыла объятия.

— И его, его обними тоже.

— Нет, — сказала Розье.

Весь день она ходила счастливая, веря, что, коль скоро удалось ей выиграть время, — она выиграла и все сражение.

Чтобы решиться, ей понадобилось шесть месяцев. Только убедившись, что Гритье бледнеет и чахнет, она наконец согласилась отдать ее Полю, не дав ни приданого, ни скарба.

Часть вторая

I

Желание догнать Поля и превзойти того, против кого она вынашивала в себе завистливую злобу, как и материнская любовь, подталкивавшая ее быть поближе к дочери, заставили Розье уехать из Гента и бросить «Императорские доспехи», главный и единственный источник ее существования.

Она переехала в Иксель и поселилась там, на тихой и грустной Эдинбургской улице, в двухэтажном доме с оградкой, на зеленых воротах которого висела великолепная медная табличка, возвещавшая всем и вся, что госпожа вдова Серваэс Ван Штеенландт занимается оптовой торговлей винами и ликерами. Это знатное имя Серваэс, аристократическое Ван Штеенландт в прежние времена вызывали недоумение у жителей Гента, видевших их на вывеске трактира.

Бедняжка Розье, «брошенная мать», пользуясь колоритным валлонским выражением, полагала, что удовлетворением своего тщеславия заполнит ужасную пустоту сердца.

Она устроила «прелестный» салон с «прелестной» столовой, обклеив первый белыми обоями в крупных синих цветах, а вторую — красными и зелеными, на темном фоне, снизу на локоть обив деревом, покрашенным белой, голубой и розовой красками, так что у людей с хорошим вкусом было чувство, что они получили удар кулаком в глаз. Каминные часы из самых дешевых, на подставке из белого мрамора, отделанного позолоченной медью, изображали одутловатых Поля и Виржинию, с глупым видом стоявших под пальмой и опершихся о скалу, походившую на кусок большого сахарного леденца. Тела обоих были выполнены из флорентийской бронзы, а украшения — из металла с нежной прозеленью. Зеленью с вкраплениями черного был расписан и пол без ковра; на комоды из старого дуба, в стиле Людовика XVI, с ужасом посматривали шесть тщедушных стульев, новеньких, из красного дерева, обитых черной кожей и гуськом трусивших по комнате, слишком широкой для их щуплых габаритов.

Все кричаще, сыро, пресно и неумно; зимой без огня, а уж о цветах в любое время года нечего и говорить. Хилая канарейка, повешенная под самым потолком над дверью, без малейшей заботы о том, чтобы ей было посветлее и посвежее дышать, в этой атмосфере теряла перышки и надрывалась во все простуженное горло: зимой — когда из кухни поднимались досюда горячие испарения; летом — когда внутрь комнаты украдкой заглядывал утренний свет солнца. И тогда надо было слышать, как оживленно заводила она свою грустную песенку и с какой почти пылкой радостью приветствовала робким биением крылышек сияющего гостя, принесшего ей жизнь и тепло.

Узник, задыхающийся от недостатка свежего воздуха в шестифутовой яме; внештатный служащий, живущий, пишущий и зарывшийся в бумагах за мизерное годовое жалованье, сидя за невеселыми конторками в маленьких, холодных и смрадных комнатушках, должны, выныривая иногда из собственных дел, вспоминать и о тех малых пташках, что заключены в темницу из-за своих мелодичных голосков теми особами, которые все, что им понравится, готовы тут же занести в особую личную хартию и, даже в самой любви проявляя жестокость, все норовят найти тюрьму потеснее для тех, кого сами же любят. Этим они напоминают самодержцев, бросающих в зловонные ямы высмеивавших их в песенках поэтов. И те и другие — тираны; одни — закармливая своего узника лакомствами, чтобы заставить его полюбить свой плен; другие же — заключая его в темницу и удушая там, дабы помешать ему петь; случись тому сбежать, первые испугаются, как бы его не съел кот; вторые же — как бы отважные песни поэта не пробудили в народе ту мужественную силу, что, делая боль рабства все мучительней, сподвигнет его стряхнуть навязанное бремя, что так давит сверху.

Несмотря на прозелень, беломраморность, серое, красное, розовое, бронзовое, красное дерево комодов, изящные безделушки, деревянную обшивку и обои гостиной и столовой, несмотря на табличку из холодной и поблескивавшей меди, покупатели не приходили вовсе.

И Розье, новоиспеченная Калипсо с сердцем преисполненным страдания, еще более пронзительного оттого, что дочь ее была далеко, всячески оплакивала отплытие своего Улисса с тысячью лиц, так мы поименуем ее клиента, и в лихорадочном нетерпении все чаще и чаще жалела, что не осталась трактирщицей.

Впрочем, ее торговые горести немного облегчались, если заявлялись к ней член городской управы, бургомистр или кто-нибудь из старожилов, трезвонили в ворота и принимались торговаться в ее «прелестном» салоне, стоя насмерть за каждое су, что фламандское, что брабантское, в уплату за бочку, полбочки или малый бочонок вина. Уходили они от мадам Серваэс, вдовы Ван Штеенландт, надувшись от чванства, что получили товар с большой скидкой, не подозревая о том, сколько в нем было грубого грошового пойла, жидкого орлеанского сусла, сахара, лимонной кислоты и толченых семечек, что так живительно и вдохновляюще действуют на дух торговли.

В такие дни Розье позволяла Сиске сварить на обед несколько лишних картофелин и добавить в соус немножко масла.

Но в остальные дни она скучала смертельно. Не думая больше о деньгах, она целыми днями сидела, положив локти на еловый кухонный стол; тут она казалась не такой озлобленной, слезы наворачивались ей на глаза, уже не горевшие таким недобрым огнем. Не проронив ни слова, смотрела она, как работает в ее владениях добрая Сиска, мускулистая Сиска, мужиковатая Сиска. Иногда та вырастала перед Розье, скрестив на мощной груди свои толстые руки, красные, как ломти освежеванного бычьего мяса, и разжимая их лишь для того, чтобы почесать себе сильными пальцами нос, а потом энергично скрестить их снова.

— Эхе-хе, хозяйка, — говорила она, — да уж знаю я, что вас так печалит. Но пораскиньте мозгами-то. Дельце ваше еще никому не известно. Заказы своими ногами-то не приходют, это только если про вас написали бы в газетах. Отличная штука, эти газеты! Как я погляжу, там изо дня в день печатают имена торговцев спичками, котелками, кастрюлями, трубами, форсунками… и люди-то все такие же небогатые, как и вы, хозяйка. Когда газеты пишут: форсунки Ван Поссевельде лучшие во всем мире, а котелки Ван Цвигенхове по сравнению с котелками Ван Геббельшроя — просто жестяные чугунки, кто ж не поверит им на слово? Напечатайте и вы в газетах ваше имя.

— Они за это сколько-нибудь берут? — откликнулась Розье, позволяя развлечь себя этими вкрадчивыми намеками, хотя ключ от сундука у нее в кармане уже заплясал от жадности.

— Да, мадам. Они за это берут, но ведь всяк своей лавке свояк, разве не так?

— И дорого? — осведомилась Розье.

— Пойду-ка разузнаю, — отвечала Сиска.

Она и вправду пошла разузнавать и вернулась возмущенная, разозлившись не на шутку:

— Да, мадам, это дорого! Да как у них хватило бесстыдства — спрашивать с меня за одну крохотную строку целых три франка? Самые совестливые смотрят вам прямо в глаза и говорят: полтора франка, а не хотите — ну так и убирайтесь. А вещают они из маленькой клетушки. Они ее называют «Бельгийской звездой». Если этот господин в клетушке — звезда, то нынче, оказывается, на лице у звезд седая щетина растет. И цену сбавлять не хотят, разве что если это не газеты, а одно название, да и те обнаглели — требуют пятнадцать сантимов, двадцать, а иногда сорок пять сантимов за строчку. А по конторам у них видно, что там за свинарник, соломы на стульях нету, стол хромой, на загаженной стене сплошь карикатуры на министров и священников, да сейчас видно, что такие бумажки никто не покупает, будь они хоть только по пять сантимов, никому не нужна такая грязная торговля.